Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
— Если вы чувствуете, что я вам стану в тягость… — еле слышно пролепетала она.
— Кровушка моя родная! — горячо и тихо сказал Глеб. — Ты — это я; вот что я чувствую. Если тебе
станет больно, то и мне.
Она заплакала крупными блестящими слезами. В этой любви долго еще было больше слез, чем улыбок,
но было в ней уже и то, что не измеряется ни смехом, ни плачем, а живет само по себе, как особая величина, —
подлинное счастье.
Счастье — это то. что получаешь сверх меры, больше всех ожиданий. Мы называем
желаний — напрасно. Исполнение желаний — это и есть исполнение желаний. К тому же, если они медлят
исполниться, в них уже нет ничего сладкого; мы вжились в них, перечувствовали заранее. А счастье падает
прямо с неба и ошеломляет. От такого счастья человек становится лучше, так как он переполнен
благодарностью. Наоборот, когда мы получаем заслуженное, мы становимся сухи и подозрительны: не обвесили
ли нас при расчете? А если мы стоим большего? Черт с ним, с таким исполнением желаний! Пусть бы они не
исполнялись вовсе. Все, что случается с человеком, может быть определено только одним: становится ли он от
этого лучше?
Ева задела в Глебе Сбруянове такие глубины, о которых он и не подозревал сам. Как в женщине неодолим
инстинкт материнства, так в мужчине — инстинкт охраны любимой. Вечное желание снять пиджак и укутать.
Каждая женщина смутно тоскует и тянется к сильному, кто смог бы ее нести на руках. А мужчина — к той,
которую он станет носить. Это природа.
И в то же время действительность ни на минуту не исчезала из сознания Глеба. Он знал заранее, чт его
ждет в Сердоболе и через строй каких вопросов, насмешек придется ему пройти. Он ожидал этого, но не
боялся. То, что произошло, было для него уже бесспорным. Он ничего не мог бы тут изменить. Сейчас его
беспокоило другое. Он приглядывался к своей Еве, к этому родному и чуждому существу. То, что показалось бы
ему нелепым, смешным в других: ее пугливая вера в бога, узкие и странные понятия, болезненное самолюбие,
обостренное чувством вины, — все это было сейчас очень серьезно. То, с чем он должен будет бороться всю
жизнь против Евы за саму Еву.
Глеб, по-старинному, мог гнуть подковы. Когда к нему в колхоз приехала художница, слабенькое и
тщедушное создание, похожее на морщинистую девочку, Синекаев, заботливо усаживая ее в сани у ворот
райкома, бодро напутствовал: “Не беспокойтесь, если лошадь завязнет, председатель колхоза донесет вас вместе
с санями прямо до дому”.
Глеб был молод, здоров и безгранично верил в силу своей любви.
— О чем ты думаешь? — спросил он Еву, когда она, полуотвернувшись, опять уставилась в окно.
Она ответила странно:
— О старых снах.
Ее мир казался ему ломким, как стекло. Глеб приближался к нему на цыпочках.
— Прежде чем меня отдали за попа, я видела одну такую картинку: размытая дорога, и стоит голый дуб.
И мне все хотелось идти, идти по этой
дороге… Совсем уйти.— Ты ушла.
Она подняла серьезные глаза — и опять он утонул в них! Они были серые или янтарные, постоянно
меняющие цвет, широко раскрытые, полные солнечного света и бегущих облаков, богатые оттенками, как живое
небо.
— А если грех?
— Почему?! — он старался приспособиться к ее мышлению. — Разве тебе было хорошо с попом?
Она содрогнулась: память на мгновение приняла живость действительности и охватила ее плоть.
— Я обещалась ему перед богом…
— Значит, бог хотел твоего горя?
Спотыкающаяся логика Глеба колебала ее; в этой логике была убежденность любви. А любви всегда
верят.
— Обещали ему мать, твои братья, певчие в церкви, все те, кто тебя продал. Ты только плакала.
— Почему ты узнал? — наивно сказала она.
Глеб улыбнулся:
— Я все про тебя знаю. Ты моя жена.
Ева оглянулась и затоптала горячечно:
— Я убегала от него. Пришла ночь, я и убежала. Стучусь к матери, они свет запалили, долго в окно
выглядывали, будто это уже и не мой дом и нет мне в него ходу. Мать тоже заубивалась, а брат взял меня за косу,
намотал себе на руку и повел задами к попу: пока темно, чтоб соседи не видели. И голосить не велел, чтоб тихо
шла. А поп, муж мой (он тогда еще псаломщиком был, его уже после свадьбы рукоположили), сидит на краю
кровати, волком на меня смотрит, ждет. Брат подтащил к кровати, повалил на нее, а попу все кланяется:
“Простите ее, батюшка. Помилуйте”. Мы ведь бедные, в войну все погорело; я без приданого шла, поп еще
обещал придачу брату. Остались одни мы. Муж курит. Дома-то он курил; спрячет крест под рясу, и все. Был он
здоровый; меньше тебя, а здоровый. Грудь волосатая… “Что, — говорит, — будешь теперь лежать смирно?” Я
отвечаю: “Умереть хочу. Пусть меня ангел мой возьмет”. А он усмехается: “Ни одна девка не умирает от того,
что бабой становится. А ты, лебединочка, моя, и никто тебя, никакой ангел из моих рук не вырвет”.
Ужас, который отразился на Евином лице, поразил Глеба. Он ладонью прикрыл ей губы. “Пусть умру,
если ее обижу! — подумал он. — Пусть не пить мне воды и не есть хлеба, если брошу!”
В нем боролись два чувства: первое — желание обнять ее, прижать покрепче, теряя голову, испить ее губ.
А второе — чувство брата. И ревнивого брата, который ревнует не только к другим, но и к себе самому,
повторяя: “Защити, побереги!”
В вагоне просыпались, потягивались, переругивались из-за мест. Они вышли в тамбур. Глеб осторожно
стянул платок с Евиной головы; блескучие косы, сколотые шпильками, русые, пепельные, золотые пряди
заиграли и запереливались на свету…
Возвращение Глеба в Сердоболь вызвало бурю толков. Когда Глеб шел по улице, все прохожие смотрели