Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
Гладилин же, человек крайне самолюбивый, сначала вспыхнул от окрика секретаря, глубоко уверенный,
что сделать в самом деле ничего нельзя; потом, хотя работник был он честный, с мстительным злорадством
подумал: “Ну попробуйте сами. Пусть, пусть Теплов покрутится!”
Но город закипел! Торф везли. Гладилин почувствовал, что остался за бортом событий. И так как холода
продолжались, он уже очень скоро испытывал только чувство избавления от страшной опасности: не вмешайся
вовремя райком, не накричи на него Синекаев и не
бы несчастье, а для него лично это кончилось бы плачевно. Какое же самолюбие! Очень серьезный урок.
В сочельник Гвоздев заехал за Павлом и забрал его в село Ковши на гостевание к местным учителям.
В эти предновогодние ночи хозяйки долго не спали; над трубами летали снопы искр; молоденький,
новорожденный серп своим бледным, плохо отточенным лезвием подсекал их, и они осыпались в закрома ночи.
…Гвоздев и Теплов поздно вышли из домика учителей, и вот перед ними темная деревенская улица без
единого света. Только далеко по дороге идет карманный фонарик, брызжет тонкими лучами на мутный снег. Три
окна учителева дома, задернутые занавесками, в обсахаренных ветвях горемыки-деревца, которое припало к
теплым медовым стеклам, сразу, едва они вышли, стали окнами пряничного домика. Ах, как ярко горит там, за
занавесками, очаг! Как трещат еловые поленья, обливаясь пузырчатой пеной! И холодное домашнее пиво
заманчиво шипит в толстых граненых стаканах возле тарелок с гусятиной. А еще лучше веселые лица людей,
которые сидят за столом. И музыка из радиоприемника, заглушающая вой ветра за бревенчатыми стенами.
Вьюга-ползунец замела дорогу так, что даже славный “ГАЗ-69” в крепких спокойных руках слегка
хмельного Гвоздева иногда останавливается, как споткнувшийся конь, пятится назад, рвется из своей железной
сбруи и только рывком берет наконец снежный сыпучий порог.
— Ничего, сейчас дорога пойдет лучше, — мимоходом успокаивает Гвоздев. Надо же быть таким
красивым и абсолютно уверенным в своей власти над вещами! Павлу хотелось бы даже увидеть, как он
вспылит, прикрикнет.
Но вот Гвоздев сидит за столом, с тяжеловесной крестьянской любезностью подбадривая хозяек, которые
непрерывно таскают блюда со снедью, посмеиваются, изгибаясь на высоких каблуках, неумело кокетничают, —
и взгляд его по-королевски добр. Взгляд трефового молодца из колоды, одинаково милостивого ко всем женским
сердцам.
Женщины обе немолодые; одна учительница, другая жена учителя, домохозяйка. Она толста, щеки у нее
обвисают, лицо багрово от духоты, но орудует она ухватом в широком зеве русской печи легко и проворно.
Вторая — худощава, в вырезе платья проступают ключицы. Она показалась Павлу еще наивнее в своих
претензиях на женскую обольстительность: “В дородстве все-таки есть какой-то добродушный соблазн;
слишком много всегда лучше, чем слишком мало”.
Но как обе самозабвенно юлили вокруг
красавца Гвоздева! Неизвестно, замечали ли они вообще сейчассвоих мужей.
Все сидели тесно за столом, уставленным винегретом и рубленой капустой. Сытый дух подсолнечного
масла витал в комнате. Три стула и три табуретки, буфет, малеванный на клеенке ковер с лебедями (увы, до сих
пор признак деревенского уюта), фикус в углу, полка с книгами, радиоприемник на подзеркальнике и затканные
густой паутиной дешевых кружев окошечки, которые так приветливо светят, если стоять одному на темной
дороге, — вот дом, где живут эти сельские учителя: заурядные, незатейливые, должно быть, но мужественные
люди! Они смеются громко, едят много, пьют без церемоний. Лбы их вспотели, пиджаки лоснятся.
Но когда выйдешь из их дома на темную, продуваемую метелью из конца в конец деревенскую улицу,
запрыгаешь там от кусачего ветра, с нетерпением дожидаясь, когда же приземистый “газик” отвезет тебя на
ночевку в районный центр, поближе к минимальным благам городской цивилизации, то невольно взглянешь на
эти окна по-другому: с уважением и благодарностью. А смог бы ты сам, шибко грамотный товарищ;, жить вот
так изо дня в день, из года в год, учить детей и их родителей, оставаясь для них проводником всего лучшего, что
придумало человечество?
И становится совестно, что не чокнулся с ними еще раз от всей души, не пожал вторично, уходя, их
грубые, перевитые веревками жил руки, а только кивнул по-городскому от порога; они же — а не ты их! —
смерили тебя взглядом снисходительного недоумения.
…Мгла и мгла без одного огня на этой русской деревенской дороге. Вьюга-ползунец разостлала поперек
ровные пряди; кажется, что едешь по белой гармошке. А “газик”, вспотевший конек-горбунок, ощупывая
резиновыми копытцами дорогу, шарахаясь от кюветов и светя вперед — только вперед! — своими неистовыми
электрическими глазами, везет все-таки к районному городу.
Уже остался за снежной стеной колхоз со спящими избами, с домиком учителей, с новым клубом,
освещенным несколькими лампочками, такими холодными, что, кажется, стены рублены из желтого льда, а не
из бревен (хотя там все равно танцует молодежь, притопывая под гармошку валенками!), — уже все это
скрылось, растаяло в мелкой, густой, как соль, пурге, даже замаячили впереди неясным заревом огни
Сердоболя, брошенные между холмами, как мелкая ягода в лукошко, а Павел все возвращался мыслями назад, к
Ковшам, с совестливым чувством горожанина, который, где бы он теперь ни жил и чем бы ни занимался, всегда
ощущает свою кровную, истинно русскую, сыновнюю связь с землей.
Ах, что бы мы были все без этих снежных бескрайних равнин, без вдовьих осиновых рощ под белыми
платочками, без ветвистых рек, скованных до поры чугунным льдом? И что бы без нас была эта земля? Без