Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
1

У каждой культуры есть свое собственное мифологическое самоописание. Этот факт проистекает из автореферентной природы живой действительности: для того чтобы установить свою независимость от внешнего мира, организм должен сначала определить для себя, что именно значит «быть независимым». Стремление к самоидентификации начинается на молекулярном уровне: чтобы поддерживать жизнь в человеческом организме, иммунная система должна постоянно проводить и переустанавливать границу между Своим и He-Своим внутри человеческого тела [849] . В этом отношении разум не отличается от тела: «назвать себя» всегда означает «одновременно стать и Субъектом и Объектом, и наблюдателем и наблюдающим».

849

Ср., например: Varela F. J., Anspach M. R.The Body Thinks: The Immune System in the Process of Somatic Individuation // Materialities of Communication / Ed. by Hans-Ulrich Gumbrecht, Helmut Pfeiffer. Stanford, 1994. P. 282.

Последняя сентенция звучит как противоречие. Так оно и есть: Йоганн Фридрих Гербарт указал на алогичность этого и подобных утверждений еще в 1834 году [850] . Однако в отсутствие

иного взгляда на саму себя, европейская культура конца XVIII — начала XX века вполне допускала несообразность в собственном самоописании. Карл Фридрих Иероним барон фон Мюнхаузен, похвалявшийся тем, что сам вытащил себя из болота, был объявлен неизлечимым лгуном, интересным лишь истории медицины. Однако Декарт, использовавший его метод в философии для доказательства существования индивидуума, стал одним из столпов нового европейского сознания с его навязчивой автореферентностью. Как справедливо отмечает Никлас Луман, рефлексивность после XVIII века стала основной формой социального сознания [851] .

850

Herbart J. F.Lehrbuch zur Psychologie (1816/1834) // Herbart J. F. S"amtliche Werke. Lengensalza, 1891. [Bd. 4]. S. 405.

851

Luhmann N.Die Politik der Gesellschaft (1998). Frankfurt am Main, 2002. S. 367.

В мои задачи не входит обсуждать слабости европейского секуляризованного сознания конца XVIII — начала XX века: они стали очевидны уже в 20–30-х годах XX века, когда логики (в особенности Альфред Тарский и Карл Гёдель) внимательно присмотрелись к языку, унаследованному нами от Просвещения [852] . Вместо этого я ограничусь кратким предположением о том, как люди первой половины XX века высказывались о себе и концептуализировали собственную автореференцию. Разговор пойдет о европейской культуре в целом, но ситуации в России будет уделено несколько большее внимание сравнительно с параллельными контекстами.

852

См.: Tarsky A.The Concept of Truth in Formalized Languages (1933) // Tarsky A Logic, Semantics, Metamathematics: Papers From 1923 to 1938. Indianapolis, 1983. P. 152–278 ; G"odel K. "Uber formal unentscheidbare S"atze der Principia Mathematica und verwandter Systeme I // G"odel K. Collected Works. Oxford, 1986. T. 1. S. 1–14.

2

Благодаря тому что после Просвещения сознание Запада было переполнено автореферентными процессами, европейцы XVIII, XIX и начала XX века постоянно создавали и пересоздавали схемы собственного Я. Дискурсивный «автопортрет» XIX века обычно изображал огромное абсолютное я,ставшее творцом мира (и в том числе индивидуального рефлексирующего яи индивидуального рефлектируемого я). Единство сознания основывалось на ускользающем сходстве между рефлектируемым яи абсолютным я.Эта схема в основном имитировала не только саму старую религиозную референцию к трансцендентному в целом, но и ее специфический коммуникативный характер (идею образа и подобия между земным творением и небесным прототипом).

Напротив, автопортрет начала XX века нес на себе узнаваемые следы материалистического переворота в философской антропологии, осуществленного Людвигом Фейербахом. Отправная точка рефлексии окончательно лишилась трансцендентного божественного ореола и превратилась во вполне обыкновенное человеческое существо из плоти и крови. (Именно поэтому Анри Бергсон не видел ничего особенного в том, чтобы расположить людей среди других «организованных тел» [853] .)

В отсутствие четкой модели для подражания « рефлектирующее я»разрывается между различными стратегиями и уровнями репрезентации себя: например, Фрейд заметил, что моральная и биологическая рефлексия индивидуума не всегда совпадают. В результате автореференция превращается во все более изматывающее упражнение по собиранию впечатлений, чувств и мыслей, которое побуждает и философов, и писателей проститься с «рефлексивным я»:оно, говоря языком двух других венцев — Эрнста Маха и Германа Бара, уже не может быть спасено («„Ich“ ist unrettbar») [854] .

853

Bergson H.L’'evolution cr'eatrice (1906). Paris, 2001 P. 14.

854

См.: Berlage A.Empfindung, Ich und Sprache urn 1900: Ernst Mach, Herman Bahr und Fritz Mauthner am Zusammenhang. Frankfurt am Main, 1994. S. 55, 80–81; Bemauer M."Asthetik der Masse. Basel, 1990. S. 25, 34.

Но как раз в тот момент, когда рефлектирующая индивидуальность уже готова рассыпаться, ее социальный двойник приходит на помощь, принимая облик то отца, то пророка, то уголовного кодекса. Грозно возвышаясь над « рефлектирующим я»,эта объективированная версия « абсолютного я»говорит ему, что оно есть такое — и каким ему надлежит быть. Акилле Фуни вполне точно обобщил как непоследовательность, так и иерархию самореферентного самовосприятия рубежа веков: в так называемом «футуристическом автопортрете» 1913 года (частное собрание) художник изобразил себя на фоне портрета своего великого Супер-Эго, Филиппо Томазо Маринетти, основателя футуризма. Однако на портрете « рефлексивное я»(Фуни) и « абсолютноея» (Маринетти) оказываются плохо совместимыми: не пожелав или не сумев соответствовать доктрине футуризма, многогранная индивидуальность Фуни ускользает из поля зрения отца-основателя футуристического движения.

Окончательное освобождение человеческого сознания из лабиринта тройного «я» обычно приписывается людям конца второй четверти XX века. Объектификация «абсолютного я»достигает точки, в которой оно теряет индивидуальные черты и становится «абсолютным мы»:унифицированной, стандартизированной, дегуманизированной референцией к человеческому стаду. Выступая как биологический, моральный и интеллектуальный монолит, «абсолютное мы»преодолевает старый разрыв между рефлексией и истиной, упраздняя все разновидности « рефлексивного я».Вслед за

этим и индивидуальное «рефлексирующее я»теряет свой ultima ratio : лишенное отличительных признаков, оно отказывается от индивидуализирующей рефлексии, теряет независимость и становится — говоря словами одного из самых проницательных свидетелей европейского тоталитаризма — анонимным фрагментом «орнамента массы» [855] .

855

Kracauer S.Das Ornament der Masse (1927) // Kracauer S. Das Ornament der Masse. Essays. Frankfurt am Main, 1963. S. 50–63.

3

Рассмотрим поподробнее изложенный сценарий трансформации социальной субъективности. На первый взгляд он кажется убедительным, и может убеждать еще больше, если мы обратимся к идеологически заостренным дискурсивным пластам позднего модерна и раннего тоталитаризма. Проблема, однако, состоит в том, что ни одна из наших схем автореференции не выдерживает сколько-нибудь серьезной исторической или лингвистической критики. Исторический анализ открывает бессмысленность жестких исторических ассоциаций между эпохами и формами грамматического числа, выражающими идентичность: так Фихте, один из главных архитекторов «абсолютного Я», являлся в то же время и пропонентом национального самосознания немцев на основе «абсолютного МЫ» [856] . В свою очередь, лингвистический анализ делает малосущественным — а иногда и прямо ошибочным — любые попытки представить семантику местоимений «я» и «мы» посредством бинарных оппозиций. Ни единственное, ни множественное число личного местоимения не может своей мнимой монолитностью скрыть разрыв между рефлектирующими рефлектируемымначалами: время от времени этот смысловой разрыв выходит из-под спуда и сам становится фактом социальной рефлексии — как, например, в известных словах Сартра «Мы не „мы“ иначе как увиденные глазами других» («

Nous
ne sommes
nous
qu’aux yeux des autres») [857] . Еще более очевидна неопределенность в структурах и конфигурациях тех
мы
, которые рефлектируюти подвергаются рефлексии.Если первая часть в силу биологически детерминированной индивидуальности человеческого сознания и речепорождения едва ли может быть чем-либо иным, нежели «я», то вторая — благодаря бесконечности комбинаций своих дейктических и не-дейктических значений — может отсылать к любой группе от одного человека (как знаменитое pluralis majestaticusримских императоров и русских царей) до человечества в целом. Оставить эту вариативность без внимания означает попасть под влияние тех самых стереотипов, которые мы пытаемся разрушать. Поэтому описание социальной идентичности, «по Фрейду» или «по Кракауэру», должно в современной науке уступить место моделям субъективности, не зависящим от фантазии или убежденности ее отдельных выразителей.

856

См.: Bielefeld U.Nation und Gesellschaft. Selbstthematisierungen in Frankreich in Deutschland. Hamburg, 2003. S. 10–187.

857

Sartre J.-P.L’^etre et le n'eant (1943). Paris, 1996. P. 421.

4

Как можно было бы предположить, социальная грамматика русской культуры первой половины XX века представляет собой соединение общих и специфических проблем. Общие проблемы основаны на фундаментальной анафорической нестабильности значения слова «мы», описанной выше. Обнаружив, что около 80 % всех стихотворений Владимира Маяковского, начинающихся с «Я», написаны до 1917 года, в то время как более 90 % всех его стихотворных текстов, начинающихся с «Мы», были созданы после 1917 года, мы спешим заключить, что переход от «Я-референции» к «Мы-референции» в революционных культурах 1920-х — не фантом, а реальность. Однако более пристальный взгляд на поэтическую эволюцию Маяковского регистрирует нарастающее противостояния между двумя «

Мы
» — общей для европейского авангарда автохарактеристикой элитарного меньшинства (ср. итальянский футуристический журнал «Noi») и демократической отсылкой к себе в стройных рядах «пролетариев всех стран» [858] . Разумеется, одно это наблюдение ставит под сомнение реальность переходаот «Я» к «Мы» в культуре первой половины XX века.

858

Steinberg M.Proletarian Imagination: Self, Modernity and The Sacred in Russia, 1910–1925. Ithaca, 2002. P. 102.

Более специфические проблемы проистекают из веры в быстроту и одновременность этого перехода, предполагаемой самим фактом возникновения в России тоталитарного государства на руинах декадентской анархии. Как показывает таблица, процесс «перехода» от «Я» к «Мы» в русской печати был медленным, неуверенным и неоднозначным. Даже когда названий книг типа «Мы — кузнецы» стало в три раза больше, чем названий типа «Как я стал революционером», последние продолжали выполнять важные идеологические функции, ассимилируя старые парадигматические значения — например, указание на конфессиональную традицию, — в новом идеологическом контексте.

Подчас колебания между несколькими несовместимыми референтами личных местоимений можно заметить в рамках единого текста. В качестве такого примера можно привести «Авиамарш» Юлия Хайта и Павла Германа (Текст 1) [859] , написанный в 1922 году, позднее переименованный в «Марш сталинской авиации» и в конце концов апроприированный официальной культурой 30-х годов. Использование местоимений первого лица множественного числа в этой песне являет собой знаменательную попытку конструирования невозможного в нарративе — «многоголового» Мы-рассказчика — средствами хорового пения. Этот простой коммуникативный прием преодолевает неизбежную для данного местоимения структурную асимметрию между множественными референтами (всеми теми, кто принадлежат к Мы) и единственным рассказчиком (тем, кто говорит Мы). Очевидно, он также призван воплотить в жизнь идеалы коллективизма, уничтожив дистанцию между говорящими и слушающими и создав органический континуум коллективной авторефлексии.

859

Коллекцию различных записей этой песни можно найти на сайте Московского авиационного институтаmarch/.

Поделиться с друзьями: