Камушки
Шрифт:
— Ну здравствуй, Пушистик, — поехали. — Хоть посидеть рядом. Давно мы с тобой не общались.
— Давно…
— Учёба нравится?
— Нравится…
— И не боишься? Труд медсестры нелёгкий!
— Не трудней, чем любой другой, — так я решила.
— Решила… Где же работать мечтаешь?
— Всё решила, давно уже, то есть года два назад. У нас в Ялинске есть дом престарелых — мне их очень жаль, тамошних бабушек и дедушек. В нашей семье за последние пять лет двух бабушек похоронили — мамин папа ещё раньше умер, лет десять как, пожалуй. Так они дома с нами до конца жили, а те бедолаги ведь никому не нужны (за редким исключением) и так радуются совершенно искренне, когда просто даже поговоришь с ними. Я хожу туда иногда после занятий. Правда, сначала планировала в хосписе работать, но он в Тудово — от нас больше двух часов, далековато. Я ведь из усадьбы никуда не уеду, родителей ни за что не покину!
— Да?
—
Гриша с удивлением смотрел на Глашу. Конечно, он знал, что средняя дочь Лупелиных жалостливая и отзывчивая, но такого энтузиазма не ожидал. Глаша выглядела сейчас очень мило в своём красном беретике с пушистыми волосами, здоровым румянцем и горящими глазами; такая родная и близкая, что у Гриши дрогнуло сердце, и он отвернулся, чтобы не выдать себя ей, а себе не позволить надеяться на нечто большее, чем позволяло его положение.
— Я тоже… хотел, мечтал рисовать так, чтобы люди, видя красоту, становились чище и добрее. Но сейчас… я просто больше ничего не умею, только художником, да стал сомневаться, что это кому-нибудь нужно.
Глаша пожала плечами:
— Я не мыслю так обширно — о всех людях, ведь наша жизнь вся в Сучково да в Ялинске — я просто думаю, что если кому-то сделаю укол или поставлю капельницу, то ему станет легче.
— И правильно делаешь, думать надо конкретно. Что моя картина может конкретно? Вот тот пейзаж, что я вчера подарил, он тебе нужен?
— Да, я повесила его в своей комнате. Смотрю на него и думаю… мне трудно конкретизировать о чём, но о хорошем. Я ещё в мастерской удивлялась: у тебя на пейзажах небо написано по-разному, даже красками разными, хотя в целом везде кажется голубым. Когда же я смотрю на улице на небо в безоблачный день, оно кажется всегда одинаково синим.
Гриша улыбнулся:
— Я же художник, а небо каждое мгновение другое, его, можно сказать, физически ощущаю, но зато не понимаю разницы между мейозом и митозом.
— Ах, ну это просто знания, а тут другое, что-то из внутреннего зрения…
Они замолчали. Девушке хотелось сказать многое, но она боялась непременно запутаться в мыслях и их словесном оформлении и поэтому только вздохнула. У Гриши же стоял какой-то ком в горле — он мешал думать, дышать, чувствовать. Так они доехали до медучилища, где попрощались до вечера. Гриша отвёз Ласку к Фёдоровым, а сам пошёл бродить по городу. Он мог бы вернуться в усадьбу или зайти в гостиницу, посидеть там в баре или в кафе, мог даже встретиться с Аделаидой — та, пожалуй, удивилась, но была бы польщена, и всё же пошёл рисовать, благо взял с собой альбом и рисовальные принадлежности (краски не брал). Помёрзнув так пару часов да малость проголодавшись, завернул в ближайший общепит и долго сидел, взяв кофе, два бутерброда с колбасой и мясо с салатом. Наверное, он хотел растопить ком внутри, но это плохо получалось. Тем не менее решение следовало принять. Следовало безотлагательно порвать с Аделаидой. Тут же он понимал, что сие невозможно — женщина намертво вцепилась в него, опутала всеми низменными чувствами, какими только смогла и в которых он увяз до скотоподобия, и добровольно его, Григория Савова, не отпустит. Почему им надо расстаться, он тоже не мог себе аргументированно объяснить. Глаша тут ни при чём — разве может он о ней возомнить всерьёз — он, сирота безгрошовая и безработная, пьяница и потаскун — о ней, о которой обязан заботиться, как брат, в благодарность за кров и пищу, за заботу и нежность Лупелиных? Нет, он волен жить, как ему заблагорассудится, не сообразуясь с мнением верующих о целомудрии, пока… пока его не пырнут под забором в пьяной драке или не замёрзнет где-нибудь в лесу, убегая сам от себя… Спасти человечество, сделать его добрей с помощью искусства — ком из горла поехал куда-то выше, и Гриша вышел из кафе. Аделаида его поит, кормит, одевает — пусть за счёт картин, — почему же так тошнотворно и невыносимо, откуда такая удушающая тягота? Гриша вспомнил оставленный в мастерской портрет — «обнажёнку», и его аж передёрнуло от отвращения — ещё никогда он не писал маслом с подобной нелюбовью. Лучше бы Татьяна Андреевна выгнала его, совсем, прочь с глаз и из жизни, тогда станет ясно, что делать, а сам уехать он не может — никогда больше не видеть, не слышать, не говорить, забыть Лупелиных, Глашу — добровольно невозможно для него, выше сил.
В пятнадцать сорок Гриша подъехал на Ласке к училищу. Потеплело, но и подсырело, сумрак ещё не спустился. Вскоре все будущие медсёстры и медбратья стали покидать альма-матер. Вот и Глашина группа гурьбой, все девчата, лишь один веснушчатый верзила среди них. Заметил знакомую бричку, на ней — Гришу.
— Это ещё что за молодой человек, Глафира? Гляди, ревновать начну.
Глаша что-то шутливо ответила, всем помахала ручкой — за добродушие и общительность её любили
в группе, с помощью Гриши запрыгнула в повозку.— Кто ещё меня ревновать вздумал? — хмуро поинтересовался художник.
— Да это Ваня, у нас ведь всего два парня на курсе. Он всех ревнует на правах старосты.
Новый возница выглядел молчаливым и несколько взвинченным, но вскоре Глаше удалось немного растормошить его, она рассказала две смешные истории из их студенческой жизни и, не будучи по натуре замкнутым и угрюмым, Гриша тоже кое-что вспомнил; таким образом, они доехали до усадьбы быстро и если не весело, то, по крайней мере, уже без предшествующего дурного расположения.
К вечеру Петровичу стало немного получше, но не настолько, чтобы он мог возить Глашу, и Гришу попросили ещё пару дней «пошоферить». Он бы и дольше поработал на этой приятной для него должности, столько душевной радости несло ему сие краткое дорожное общение с дочерью Тимофея Макаровича, но в среду вечером сказали, что Иван Петрович оправился и готов приступить к своим обязанностям. Эти дни Гриша не видел Аделаиду, не заходил к ней, и она к нему не приезжала. Странно, но он почти забыл о ней — точнее, спрятал куда-то глубоко в подсознание неотвратимое будущее, пока оно не явит себя настоящим, болезненным и невыносимым, дамокловым мечом, расплатой за нынешние счастливые дни, которые сблизили Гришу с Глашей настолько, что они уже довольно свободно общались в доступном прошлом друг друга, естественно, с деликатным умолчанием сердечных влечений.
Казалось, что раньше между ними стояла стена «нельзя», а теперь они понеслись навстречу друг другу, с жадностью видя в собеседнике и попутчике нечто такое, что посторонним незаметно или неинтересно.
В четверг вечером Гриша ходил по мастерской, доставал этюды, раскладывал эскизы предполагаемого семейного портрета, когда дверь без стука распахнулась и на пороге возникла она — Аделаида Марковна собственной персоной — удивительно, он даже шума подъезжающей машины не услышал — высокая, вызывающе накрашенная, обворожительная и элегантная, с томным запахом баснословно дорогущих французских духов.
— Не ожидал, милый? А я соскучилась, уже пять дней не виделись. Как, думаю, тут мой портрет, не пора ли позировать? Ах да, держи, — и она протянула ему сумку, до верха загруженную яствами и бутылкой (позже оказалось, двумя) коньяка.
Гриша молча смотрел, как она по-хозяйски сбросила манто: «Холодновато у тебя для обнажёнки, надо затопить», — закрыла дверь на крючок, и чувствовал себя бандерлогом перед удавом, как в мультфильме «Маугли». Она подошла вплотную со своими громадными, ждущими, тоскливыми глазами… Лупелины Гришу к ужину не дождались (последние три дня он ужинал с ними), а когда приехал с работы хозяин, то сказал, что у того «гости» — «Феррари» на месте. Глаша сослалась на недомогание и отправилась к себе пораньше.
9
Аделаида ушла рано утром. Между прочем, они с Глашей встретились: одна садилась в коляску, другая — в машину. Бесцеремонная посетительница смерила девушку оценивающим взглядом, гордо встряхнула своими потрясающими ярко-рыжими кудрями (природными!) и села за руль. Глаше Аделаида понравилась: «Красивая какая», — с грустью подумала она. Гриша очнулся гораздо позже. Печка давно погасло, стало прохладно. Он попытался сесть на диван, но, застонав, рухнул обратно. Вспомнилось всё. Чуть позже опять забылся тревожным сном и окончательно пришёл в себя только к часу дня. Исчезнуть не удалось. Как пёс возвращается на свою блевотину, так и он опять пал — глупо надеяться на свою силу воли и духа. Их не было. Лампадка погасла, но лик Божьей матери с иконы смотрел на него — туда, где когда-то жила душа. На миг почудилось, будто не маленький Спаситель, а он сам прижимается к Богородице и через всё осквернённое тело проходит тёплая волна. Выйдя на улицу, дошёл до пруда, разделся до трусов и погрузился в ледяную воду. Всё тело свело, но он окунулся три раза, вернулся в мастерскую мокрый и дрожащий, умылся полуслезной водой, переоделся и стал прибираться. Возле портрета остановился и долго смотрел, потом отвернул его к стене, собрал объедки, бутылки, постельное бельё и вынес на мусорку. Распахнул дверь, чтобы проветрилось, и пошёл рубить дрова. Такова его обязанность — чем он мог ещё помочь Лупелиным? Дрова рубил у правой стены мастерской. Рубил со всей злостью, на какую способен, хотя никаких мыслей при этом не имел. Внезапно услышал характерный звук подъезжающей брички — это Петрович с Глашей вернулись. Значит, уже почти пять, он и не думал, что так поздно. Коляска останавливалась метрах в пятидесяти от дровяника. Заметила ли Глаша его издали, не понял, но от испуга возможной встречи рука дрогнула, и топор скользнул по рукаву. Тотчас хлынула кровь, но ужас от осознания, что Глаша его увидит и заговорит, пересилил боль. Гриша зажал здоровой рукой рану и попятился за угол сараюшки, там прижался к задней стене и почти не дышал, ожидая, когда девушка пройдёт в дом.