Москва майская
Шрифт:
— Ты что, всерьез обиделся, Володя? Я сказал только, что, на мой взгляд, твой последний цикл менее удачен. Я лично люблю твои ранние стихи больше.
— Ты мог бы сказать мне то же самое, что и Морозову, но сказать в лицо. Что тебе не нравятся мои стихи!
Наш герой вздохнул и подумал, что вот так вот и теряют люди лучших друзей. Алейников требует от него ста процентов верности. Даже в мыслях он должен быть верен Алейникову.
— Ты сказал Сашке, что мои стихи — это произвольно разрезанный на куски, как колбаса, сказал ты, поток сознания. Что я не умею сделать стихотворение!
— Речь шла только о последнем цикле, о сорока восьми стихотворениях, Володя!
Раздосадованный, Эд делает несколько нервных пробежек по кушеровской жилплощади. Однако в ней особенно не разгуляешься.
— Володька, Лимоныч! Перестаньте заниматься хуйней! Будете выяснять отношения наедине. Не омуживайте нас. А Морозову надо пиздюлей ввалять, чтобы не занимался распространением заведомо ложных сведений, для распространения не предназначенных,
— То он на Лимоныча с ножом бросался, теперь между гениями яму роет.
— Сидит в Сашке бесовщина, ой, сидит! Много в нем дремучего, изуверского, от сектантов, от хлыстов, скопцов и иже… Несмотря на высшее образование и службу в комсомольском издательстве «Молодая гвардия», попахивает от него достоевщиной…
Ворошилов, кажется, доволен, что от Морозова попахивает достоевщиной. Он допивает портвейн и шумно втягивает воздух носом, как будто пробует, а не попахивает ли достоевщиной и квартира Кушера. Однако Ворошилов заметно сближается с Морозовым в последнее время. Тот купил у Ворошилова несколько гуашей. Недавно, посетив вместе с Алейниковым врага в его логове (такая же однокомнатная квартира, как у Алейникова, куплена Морозову и жене Аллочке родителями), Эд застал там чистого, розового после ванны уральского Игорёчка в носках с узорами, отдыхающего на диванчике с книгой.
— Ты, Эдька… — Алейников настиг его и у окна, куда он улизнул, воспользовавшись вмешательством друзей в начинающуюся ссору. — Я тебя люблю, Эдька, ты хороший парень и замечательный поэт, но я давно заметил, что ты… что ты себе на уме. Ты вроде и с нами, и поддаешь, как все, но ты никогда не доходишь до конца. Такое впечатление, что ты всегда держишься поближе к невидимой двери, через которую в случае чего сможешь немедленно свалить…
Вокруг галдит общество. Ворошилов сел на своего любимого конька — занят осуждением «светских художников». Имя Брусиловского взлетает и падает несколько раз, спаренное с именем Купермана. Сундуков разгуливает по квартире походкой дистрофического танцовщика с рисунков Тулуз-Лотрека, Наташа смеется чему-то вместе со Стесиным. Глядя на стянувшуюся суровой пленкой физиономию приятеля, Эд думает, что Володька прав. Не вся его душа принадлежит им — богеме, друзьям по искусству. Большая часть его души принадлежит ему самому, и эта часть порой насмешливо наблюдает за их, и его собственной, суетой. Однако несомненно, что он честнее и серьезнее Алейникова. И беднее. У Володьки с Наташей есть квартира, купленная обеими родительскими сторонами. Если им нечего жрать, они могут сесть в трамвай, проехать несколько сотен метров и явиться к родителям Наташи. Эду с седой женой ехать некуда. Даже если протрястись ночь в поезде и явиться в Харьков, то благородной Цили Яковлевны в городе нет, она живет в Киеве, у старшей дочери. Да и чем бедная пенсионерша-экс-библиотекарша может им помочь? Разделить с ними 45 рублей пенсии? Родители же Эда не очень жалуют пару. Может быть, неделю они и выдержат блудного сына с сумасшедшей еврейской женщиной, но не более… Да и вообще, о каком Харькове может идти речь? Эд уже пытался откормиться у родителей после первой тяжелой зимы в Москве. В Беляево-Богородском поле и в Казарменном переулке поэт оставил одиннадцать килограммов веса! Он откормился, ел пять раз в день, растолстел даже, но через две недели, увидев на экране телевизора Москву, в Москве шел дождь, расплакался как шизофреник и в тот же вечер уехал на вокзал. Дал проводнику десятку, был впущен в поезд без билета, и утром, радостный, вышел на площадь у Курского вокзала. Дождь уже прошел, и небо сияло всеми обещаниями. И спешили по Садовому кольцу москвичи, бодрые, как всегда… Ему вдруг захотелось поцеловать московский асфальт. Но он удержал себя: подумают еще, что сумасшедший. Набрав полные легкие московского воздуха, он зашагал опять по своей судьбе. По своей, а не чужой. Через четверть часа он уже сидел в квартире у добродушного шкафа Серёжки Бродского, который жил рядом с Курским вокзалом, и Серёжкина бабка поила их горячим какао. Кружки в Серёжкиной семье были такие огромные!
— Ты имеешь в виду, что я подделываюсь, притворяюсь одним из вас, в то время как у меня есть задние мысли. Какие, Володя, какую выгоду я преследую, живя так, как я живу, таскаясь из одной говенной московской комнатушки в другую, с двумя машинками и Анной Моисеевной? Ты знаешь, что у меня нет никаких других целей, кроме творчества. Я хочу писать стихи наилучшим образом, как Аполлинер, как Хлебников. Если бы я хотел сделать карьеру советского поэта, то удобнее было бы делать ее в Харькове. Мой друг Сашка Черевченко стал лауреатом Премии Ленинского комсомола. Он предлагал мне много раз: «Напиши, Эд, проходные стихи, и я устрою тебе сборник».
— Я не об этом, Эдька. Я не подозреваю тебя в том, что ты хочешь сделать карьеру советского поэта. Ты наш, но не совсем наш!
Они стоят лицом к лицу у окна, выходящего в школьный двор. Это в него влез прошлой ночью Революционер. Если бы во дворе школы оказались учащиеся или американский телерепортер, они могли бы лицезреть типчиков. Люди новой России пристают друг к другу с метафизическими упреками. Интеллигентские хрупкие очки длинноволосого а-ля Алексей Толстой сверкают. Другой, выше и тяжелее, водянистее и жиже разбавлен в цвете, даже массой своей
молча обвиняет длинноволосого. В чем же? В сущности, только в том, что после многих дней споров, криков, чтения стихов и поклонения Бутылке длинноволосый утомляется и, найдя, если он есть, удобный, тихий и теплый угол, забивается в него. Читает, пишет, размышляет. Или бродит по московским улицам один, не глядя ни на что и все замечая. В том, что отлепляется от колонии термитов, не в силах жить с коллективом (пусть и с контрколлективом) всегда. В том, что грешит в мыслях, обвиняется длинноволосый. Вот это трибунал! Вот это строгость! Инквизиция… Дети или американский телерепортер покачали бы головами, выражая крайнее изумление.Алейников силен интуицией. Обоснование не его сильная сторона. Он молчит. Не знает, как объяснить это «не совсем наш». Через несколько лет он, однако, повторит упрек. Пьяный, из глубины такси, откуда Эд вылезет, не желая продолжать загул с неприлично пьяным бывшим лучшим другом, прохрипит: «Ты хитрый! Ты спасся в то время, как мы честно дошли до конца. Ты всегда был себе на уме!» И тогда Эд поймет, о чем идет речь. О том, что все они, приятели его московской юности, участники брожения, честно разрушили себя до конца, а он — Эд Лимонов — оказался здоровее, выжил и стал существовать в других формах. Предательство! — вот как это называется. Он предал их — тем, что выжил.
— Извини, Эдька… Давай выпьем! На Морозова не обижайся, Сашка не хотел нас ссорить. Но ты же знаешь, какой он дотошный. Давай! Шоб дома не журылысь! — Володька, часто взмаргивая ресницами, верный признак того, что он растроган, поднимает стакан. Наш герой также вздымает сосуд и делает вид, что он растроган. Критическое же око его, никогда не дремлющее, наблюдает церемонию выпивания и последующего мужского объятия с приложением губами к щекам (крупным планом стремительно приближается желтая, как скошенное осеннее украинское поле, щетина Алейникова. Одна плоскость — одна щека, другое поле — другая щека) иронически. Темпераменту его противно все излишнее и чрезмерное. Поцелуи и частые признания в любви между новыми его приятелями кажутся ему напыщенными. Естественнее всех умеет признаваться в любви Стесин. Полосато-костюмный мафиози сопровождает признания руганью: «Рванина, еб твою мать, Лимонов, ты же мой любимый человечек! Ты же у нас гениальный поэт, еб твою мать!» Смешанные с руганью, пышные славословия звучат естественно. Отпрыск суровой офицерской семьи стесняется пышно-нежных сладкостей. Он так и не смог приучить себя к традиционному московскому целованию при встречах и отвоевал-таки, конфузясь, право на рукопожатие взамен всех этих купеческих поцелуев в щеки: «Здравствуйте, Владимир Владимирович… чмок-чмок». «Здравствуйте, Софья Пантелеймоновна, чмок-чмок!» С Алейниковым приходилось целоваться.
Честно говоря, москвичи вообще показались ему в первые дни неприятно женственными. Они выговаривали все фразы со старательной заботливостью, с деталями. На Украине народ выражался грубее и проще. На Украине работали языками, как плотники. В Москве большая часть населения работала языками, как столяры. Здесь — сложная завитушка, загиб, здесь в языке — сладкая вьюшка. «Москвичи говорят, как педерасты!» — открыл он неожиданно. Слишком манерно. Однако сам он, как и его родители, разговаривал скорее ближе к московской столярной педерастичности, чем к плотницкой топорной речи Украины. Впрочем, родители его оказались на Украине случайно и родились оба вне Украины.
Позднее, при переезде из Москвы в Нью-Йорк, он обнаружил, что вернулся на Украину, а впервые услышав французскую речь, понял, что опять приехал к педерастам.
24
Блядский Сашка Морозов! Он был врагом нашего героя. Но не из тех мгновенно неприятных и определенно враждебных врагов, тупых и злобных мешков с мышцами. С теми все ясно, их избегаешь или же, если они преследуют тебя, пытаешься избавиться от них при помощи физической силы. Сашка же был этаким черноглазо-испанским злодеем, он затачивал свои кинжалы за кулисами. А общался он с тобой, дипломатично улыбаясь, иронически тебя каждый раз прощупывая и пытаясь унизить. Только один раз Сашка явился на сцене в своем настоящем виде — красногубый, с ножом в руке, в черном костюме, но в валенках! Очень русский и московский, из профессорской семьи, вышедший в мир из большой прохладной квартиры со шкафами, наполненными книгами, настойками и вареньями, Сашка был еще тот субчик!
В тот метельный вечер он явился в валенках и в фуфайке. Стеганый ватник всегда считался в России одеждой бедных или же рабочей одеждой. Сашка же, обладатель элегантного зимнего пальто с меховым воротником, носил ватник из пижонства, из желания выделиться в толпе и еще раз подчеркнуть свою русскость. Валенки — удобная вещь в деревне, среди снежных равнин, спору нет, расхаживать же в валенках в мокром городе глупо, но таков Сашка.
Квартира на улице Кривцова была полна гостей. Эд и Анна, лишившиеся неожиданно крыши над головой, вынужденно жили тогда у Алейниковых, спали на кухне. На Третьей Мещанской, увы, мерзли лишь соискатели жилплощади… Если бы даже Эд и не хотел бы участвовать в празднествах и загулах Алейникова, ему приходилось это делать. Деваться было некуда, снежная московская зима выла и веселилась меж домов и трамваев. Сквозь стекло балконной двери можно было разглядеть колыхающиеся, как пламя свечей над деньрожденческим тортом, огни города. Двигались не огни, но пурга, то заметающая огни, то обнажающая их.