Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
Семь бед, один ответ. Мы же не ослы, чтобы влипнуть, сделаем чисто, я там каждую
щелку знаю». – «Не могу. Я с тобой потом рассчитаюсь. Я буду учиться, Тюк»… – Он
для меня всё сделал, можно сказать, от смерти спас, я же для него ничего. Подло с
моей стороны отказываться. «Ладно, я этот склад без тебя сделаю, – легко отошёл Тюк,
поняв, каким я был, таким и остался. – На какие шиши будешь учиться?» Я молчал.
Виновато. – «Давай я тебя в депо устрою, форму получишь, хлебную карточку, и в
армию не
возможностей? Вовка был настоящий друг. Если он ограбит склад, принесет мне
шинель пятый рост и не скажет, что я слабак. Он не злой, не въедливый, беспечный,
свой в доску. Без предрассудков жить легче. Без рассудка тоже. Но у меня врождённая
склонность верить в порядок, в традицию и обычай. В стране, на земле, в семье. Отцы
детей не бросают. А матери – тем более.
25
Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в
кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с
барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. – Он
хлопнул себя ладонью по колену. – Но я, кувалда, плохой дипломатина! – Говорил он
как всегда горячо и быстро. – Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла,
сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице.
Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет,
просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана
слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я
приканал, ума палата».
Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на
улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только
через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.
Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как
ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы
она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын
довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке
вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за
своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в
тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать
из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то
на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж
вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама
моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей
мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам
господь Бог не утешит. Она не знаеттолком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую – ведь сына поймают, осудят,
посадят…
Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы
она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть,
разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост?
Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить,
но… Стало бы легче – со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.
Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда,
не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды
своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с
властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь
темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало
матери, меньше ли горя ей от ученого сына?
«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за
скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось
сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет!
«Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо
говорить отцу, потом, постепенно».
Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и
пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не
нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся
грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.
Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу – надо. Еще одно преодоление.
Не мог жить без Лили – оказалось, могу. Я была ли любовь? Лиля была ли?
Прошел ровно месяц – ни одного припадка. А ведь я метался, дергался,
нервничал. Наверное, дело не в этом.
А в чем?
В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую,
нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже
наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она
имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.
Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут,
рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, – уже
не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения,
полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели
мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. – «Я на