Новый Мир ( № 7 2007)
Шрифт:
Когда меня назад привезли в Москву из Нижнего, они: папа, и мама, и Нинка — уже были вместе, но негде было жить. Поэтому меня и отдали папе Коле с его новой женой не женой. У него все время были разные женщины, тогда с этим было просто.
Знаешь, Лизонька, я все всем простила, и папе Коле тоже. Но вот мамочку я ему простить не могу. Хочу простить, а не получается.
А вот радость — это когда папа Миша в субботу приезжал за мной к Николаю Николаевичу. Он ждал в кухне, пока я соберусь. Сидел на табуретке, как прислуга. Эта жена была чванливая, и она никогда не приглашала папу Мишу в комнаты. А как звали ее? Кажется, Клавдия.
А весной, это уже на другой год, мы с Ниной свинкой болели, это было во втором классе, мне уже было девять лет, мы легко болели. И весело. Дрались, мирились, дразнились. Она меня — Пся крев! —
Ночью в окошко смотрела луна.
Девочка-крошка в постели спала.
Сон ей приснился, чудесный и милый,
Словно заря ей венок подарила.
Утром открыла желанная глазки,
И от весенней и солнечной ласки
В небе венок показался прекрасный.
День был веселый и ясный.
А вот другое:
Дон шумит, клокочут волны,
Говоря между собой.
Солнце, выгляни из тучи,
Загляни в зеркальный рой.
На красивой колеснице
Выплыл мальчик-луч,
Златокудрый и прекрасный,
Светел и могуч.
А Витька Колмансон говорит — Врешь, Ашка (он меня Ашкой звал)! Это не ты, это — Пушкин. А Витька был мой друг, самый-самый, со школы. Школа уже была не арбатская, а лефортовская. Мой класс на первом этаже, а у Нинки на третьем, и наша домработница Елена, прямо кустодиевская купчиха, вылитая, завтрак для нас обеих приносила ко мне, ну, чтобы наверх не подыматься. А завтрак мамочка укладывала в такие нарядные пакеты, еще был нэп, и вот во время занятий открывалась дверь, появлялась Елена с пакетами и громким шепотом — Асенька!
И какие-то дураки стали дразнить: Ася — обжирася!
Лизонька, а последний куплет я тебе недосказала:
Ожила вдруг вся природа.
Заиграл Восток.
Глубоко в небесной чаше
Жаворонок смолк.
Ты уходишь, Лизонька? Убегаешь. А если надолго, мою дверку прикрой поплотнее. Чтоб не дуло. Подожди, еще телевизор включи, а пульт положи на тумбочку. Лишний раз не вставать. И найти легко. Да подожди ты! Ночник выключи. Он с ночи горит. Всегда забываешь. Не надо рассказывать, что поесть. Сама соображу. Опять меня одну оставляешь. Настроение испортила? Да молчу, молчу. Под ноги смотри! По телевизору сказали — гололедица. Старые сапоги надень, а главное — думай, куда ноги ставишь. В кого ты такая несуразная?
Все некогда тебе… А сама весь вечер до ночи с зятем моим драгоценным на кухне: бу-бу-бу! бу-бу-бу! Да не могу я к вам, спине больно… Больно на стуле сидеть! Я и не думала, что до такого вот доживу. Совсем недавно, вот, самостоятельная, легкая и даже, если за картошкой на рынок или в булочную иду, пою: “По городу шагает веселое звено, никто кругом не знает, куда идет оно…” Про себя, конечно. Ну уж, скажешь, вслух. Глупости! А как мы с тобой, Лизонька, и в ГУМ, и на Арбат, в “Прагу”. Господи, как хорошо. Хочешь знать, когда я себя старой почувствовала? Когда ты меня к себе из моего Измайлова увезла! В восемьдесят три.
А как мы вчетвером жили? В счастье, Лизонька. Что бы ни происходило, в счастье. Мы любили друг друга, будто ждали и нашли. Знаешь эту карточку, где мы все вместе: папа, мамочка и мы с Нинкой, и папочка так смотрит на нашу мамочку, а мы с Ниной друг дружке на плечи головы. У меня уже была коса, а Нинка с челкою. Фотографировал Гросицкий, наш друг, тоже офицер бывший. Летом в военные лагеря вместе с папой, в деревне снимали избу, а мы с Ниной, если ночь теплая, спали на сеновале. Такие звезды были, Лизонька, такие звезды. Вечерами приходил Гросицкий и еще Глушенков, всегда с гитарой, и взрослые пели: “Звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем...” А мы, дуры, лежим на сеновале, мечтаем. О любви, конечно, о чем же еще! Одно лето поехали под Рязань, в Касимов. Там у папочкиных родных чудом сохранился дом. Большой деревянный и сад. В саду флигель и штабелями сложены старинные книги, журналы, и мы с Ниной дни напролет читали “Ниву”. А я переплывала Оку, не боялась. К августу там все семейство папочкино съезжалось, и даже дядя Гура из Ленинграда, старший брат со своей женой, ее девичья фамилия Кутукова, на предпоследнем слоге ударение, может, и не Рюриковичи, но из очень хорошей семьи, мы с Нинкой тетю Женю Кутукову обожали, а все папочкины братья были чуть-чуть влюблены в нашу мамочку. Мамочка когда к нам в школу приходила, думали — актриса. Такое лицо, тонкое, нежное. Лиловый шарф газовый. Лодочки лакированные. Манто из шелкового сукна. А причесывалась мамочка у парикмахера Поля на Кузнецком. Папа всегда хотел, чтобы она одевалась красиво. Даже если было плохо с деньгами. Он брал работы на дом, чертил ночами, и я ему в старших классах могла уже помогать. Нинка посапывает, в ногах у нее Джим свернулся клубочком, это наш пес любимый, помесь шпица с лайкой, мамочка в кровати за ширмой читает, всегда читала допоздна — и с больными, уже глаукомными, глазами, это у нас наследственное, и тебе провериться надо! — все равно читала, так вот, читает-читает, потом заснет незаметно, а мы с папочкой моим любимым вдвоем над столом. Крепкий чай заварен для бодрости. Конфеты ландрин в вазочке. Сухарики ванильные, мама сама их делала для нас. Лизонька, разве это не счастье? Вместе и живы, родители наши еще не старые совсем и не больные, и у нас с Ниной все впереди, про плохое и не думалось даже, наоборот кажется: плохое было и не вернется.
А еще два лета мы на мельнице обитали, в Битягове. От станции Белые Столбы километров пять, шесть, не меньше, там речка Рожая и брошенные каменоломни. Курганы скифские. Все загажено теперь, думать не хочется, а тогда, Лизонька, это был рай. Грибы, ягоды, молоко парное, сам мельник, красавец двухметровый синеглазый, жена, хоть и местная, но цыганистая какая-то, смуглая, черноокая, детей семеро у нее, а талия девичья. Мельник всегда к маме после работы — расскажите что-нибудь, уважаемая! Ты ведь знаешь, какая твоя бабушка, моя мамочка, была мастерица на всякие истории. Какая у мамочки была речь. Ведь она и в тюрьме, ну, когда ее в Нижнем посадили за саботаж, а могли и не выпустить, если бы не папа Коля, мамочка всех своими рассказами забавляла, просто заворожила. Как Шахерезада. Конвойные заслушивались. Это ведь не было специальным тюремным помещением, раньше склад мучной, а теперь ни муки, ни хлеба, тут уж все другое, люди сидели на холодном полу, ждали своего часа, кого куда, а у ворот и окон — с ружьями мужики. Мамочка говорит — на тысячу и одну ночь меня бы не хватило! Вот так… А на следующий год в Битягове новый мельник. Кривой, злобный, денег запросил втридорога, и жена хамка. Спрашиваем — А где прежний мельник, где Леонид Дмитриевич? — а новый губу отпятил — Услали со всей семьей!
Мы погоревали, но остались там на лето. А потом в деревне нам нашептали, что этот выжига на нашего и донес… А после войны, значит, и после разводу с Игорьком мы с папой Мишей в Битягово приезжали, хотели что-нибудь снять, уж больно места необыкновенные. Но лучше бы не ездили: мельница разрушена, сколок каменный остался, и никто там не живет. Да и вокруг — все другое, березы вырублены, а дуб, в четыре обхвата, спилен давно. Пенек только. Я стала на пеньке годовые кольца считать, сбилась и думаю, где то колечко, когда мы все вместе, счастливые.
А как папу твоего встретила? Ну, когда школу закончила… У меня в школе романов не было. Влюблялась, конечно. Например, в пионервожатого, в Артура. Он был старше нас. Из Германии, немец. Высокий. Умный. Его семья бежала к нам, потому что отец коммунист. Но когда началась война, их все равно выслали в Казахстан.
А тут было так.
Я стояла, прислонившись к печке, зима, холодно, почти не топили, а окна в этом самом ЦАГИ огромные, и тут вошел Игорек в черно-бурой маленькой шапочке, может, и не в черно-бурой, но в меховой и очень нарядной, и мы оба вздрогнули, и я потеряла голову. А он сказал:
— Это про вас, товарищ, говорила моя секретарша? Товарищ, подойдите ко мне.
И я подошла как во сне, и он спросил:
— Что вы умеете делать?
И я первый раз в жизни врала. Пустилась во все тяжкие, хотя я только помогала папе обводить чертежи, а тут все повторяла — умею.
И то умею, и это умею. А ведь ничего не умела. Это Райка, которая работала здесь секретаршей, а жила тоже в Артшколе, отец у Райки доктор был, военный, она меня сюда привела: требовались чертежницы, а нам очень были нужны деньги, и я решила пойти работать, не в институт, как мамочка мечтала, чтоб учиться, а работать, чтобы помогать. И сразу увидела Игорька. Вот. И я от страха опрокинула чернильницу на его столе, облила ему брюки, такое огромное пятно посадила, а он ведь чистюня был, да и брюк порядочных было не достать, а тут не рассердился даже.