Новый Мир ( № 7 2007)
Шрифт:
Но строго:
— Вы уже снимались на фото для нашего отдела?
И еще:
— Мы завтра пойдем с вами фотографироваться.
И я обалдела от этого приглашения, я даже не подумала — значит, меня берут на работу, а я ничего не умею. И когда на другой день мы вдвоем пошли фотографироваться, а фотография была в кинотеатре, такой плохонький кинотеатр, музыка гремела из зала, буфет грязный, пивом пахнет, тогда тоже, как теперь, везде пиво продавали, но в разлив, фотограф куда-то ушел, надо было ждать, и мы сидели рядом и молчали. Я была в мамочкином синем костюме, который папа Миша раскрасил по трафарету цветами по обшлагам, и воротничок тоже цветами. А папа Миша был для меня не только папочка, я не знаю, как и сказать об этом, так люблю его и мамочку люблю, вот их нет, а я люблю и винюсь. Потому что виновата. И ты виновата, и пред ними, и передо мной виновата, да, да. Сейчас не понимаешь, и я не понимала. Но любила всегда, как с первого раза он меня за руку взял и повел, я рядом бегу, спешу, чуть не упала, боялась отстать, даже споткнулась, за шпору зацепилась, у папочки были сапоги со шпорами, и мне казалось, они так весело — дзинь! дзинь! — а рука родная горячая, вот говорят: родная кровь, не знаю, роднее не было для меня моего папочки, а потом, потом он стал мне как сынок. Инфаркт, эмфизема, худенькая спинка дышала как грудь; он с трудом подымался на пятый этаж, высокий пятый, без лифта, он задыхался на каждой ступеньке, он просил Академию о такой же квартире, но этажом ниже, но они не давали квартиры таким, как папочка, сплошные отписки, или предлагали на самой окраине, чтобы отказался, а они поставили галочку, а они — были его учениками, он учил всех этих новоиспеченных генералов, маршалов,
Вот через узорный трафарет в стиле начала века он и раскрасил мамочкин костюм. А я рядом с Игорем сидела в этом костюме замерев, и вдруг Игорь положил свою ладонь мне на колено, а я ничего такого не предполагала, и я даже сейчас не понимаю, как это вышло, но я сделала вот так — подняла его руку и провела по своей щеке. Его, наверное, очень обескуражил мой жест. Он увидел чистоту… Он смутился.
И сказал:
— Давайте, товарищ, пойдем в другой, в красивый кинотеатр!
А уже через месяц он спросил меня — не могу ли я поехать с ним, он хотел бы познакомить меня со своими родителями. И я так понравилась им, и его мама стала меня целовать, и когда у него была уже другая жена — она всем говорила: такой, как та девочка, у него никогда не будет.
Самое смешное, я научилась чертить, и делала это не хуже других, и даже в противогазе могла работать. Но однажды, а это совсем скоро, мне пришлось сказать начальнику отдела:
— Я увольняюсь, потому что выхожу замуж.
А он засмеялся:
— С этого надо было начинать!
Лизонька, Лизонька, сегодня началась война! Мы с Игорем только приехали в Гагры, а на другой день идем с моря, а отдыхающие перед репродуктором. Война. Но вот интересно — Витька Колмансон говорил мне — Аська, куда вы едете? Будет война. Откуда он знал?
Лизонька, уже третье июля! Мы с мамочкой и тобой уезжаем в эвакуацию. В Оренбург. И Витя Колмансон нес тебя на руках. А я раздумалась сейчас — почему он, а не Игорь.
Лизонька, а Витька Колмансон тебя увидел после роддома, говорит — Ашка, она будет красивенькая.
После того как мы расстались с Игорьком, я не мужа себе искала, Лизонька, а тебе — отца.
Телевизор громко? А что мне делать, скажи. Читать не могу. Глаукому проморгали, оказалось, как у мамочки, левый глаз потеряла, а теперь и правый на подходе. И читать нельзя, и шить, а я ведь не ты, безрукая, я шить обожала. И на машинке, да и без машинки. Какие я тебе платьица на руках сотворяла. Господи, мы с Лешенькой в Болгарию ехали после той, страшной моей операции, а я в поезде с иголкой. И на самой границе, пока поезд стоял, посылку отослала, а в ней сарафанчик розовый. Для доченьки. Я ведь в комиссионке увидела венгерскую юбку, огромную, широкую, и сразу купила, вот из нее и сшила, и ты в этом самом сарафанчике сфотографировалась: на палубе стоишь, это когда в Новороссийске, в командировке. А штопала вам всем, и тебе и внученьке, и колготки, и свитера, и кофточки, а зятю халат! И звонить некому. Вот уже и Лилечки моей нет, и Любочки, Ольга к телефону не подходит. Тетка твоя, Нинон, опять на обследовании. А перед больницей говорили, она мне — Асенька, мы, сестричка, верно, не увидимся. Нет, нет, с телевизором мне сейчас спокойнее всего. Особенно ночью — вы спите, а я колодой бы лежала без сна, а тут гонки, и Шумахерчик мой побеждает. Ты бы хоть один раз поглядела, как он по треку летит. Один раз вместе со мной. Один раз.
Лизонька, ты много знаешь, но про меня ничего. Думаешь, что знаешь. Не надо таких разговоров на ночь? А тогда когда, Лизонька, когда?
Ты никогда ни о чем не спрашивала, Ася тебя не интересовала. Нет, Лизонька. Нет. Ты колючая. Ты меня всегда отпихивала.
Вот ты, Лизонька, смеешься — Ася-пионерка. Да, Лизонька, пионерка, комсомолкой стать не успела: училась спустя рукава, любила историю да литературу и еще физкультуру, бегала, прыгала, маршировала, всякие пирамиды — тут оценки отличные, не то что за физику с химией. Но ведь как нас учили, Лизонька, эти шкрабы? — сокращенно — школьный работник, это и есть шкраб! — бригадный метод, или дальтонплан, не помню, как называлось точно, помню, один за всю компанию сдавал, как сдаст — такая оценка всем, он зубрит, остальные гуляют. Но общественной работой я совсем не интересовалась, совсем, не то что наша Нинон. Та на собрание с важным видом, причешется, кофточку выгладит. Я — нет! И после десятого класса сразу замуж за своего Игорька… А в пионеры меня принимали не в школе на линейке и не на заводе или фабрике, как было заведено, а у папы Коли на работе. В Реввоенсовете! И папа Коля гордился, что я лучше всех отвечала на вопросы викторины. А викторина была придумана какими-то учеными, и они мною заинтересовались, кто такая сообразительная. А теперь все стала забывать. Но у Якубовича эти, которых по знакомству на передачу водят, еще думают-гадают, а твоя мама-пионерка уже ответ знает. И даже если “Что? Где? Когда?”, а вопрос по искусству, тоже… А когда галстук Асе повязали, меня к себе на колени посадил Уборевич — да, да, Уборевич! — а потом уже Уншлихт. Не знаю, почему он там был, но точно — Уншлихт. Блюхер по головке погладил. И фотограф специальный это снимал, а через десять лет Николай Николаевич, папа Коля, чернилами закрашивал лица на карточках, и где я с этими врагами народа тоже, у него было много альбомов, особенно одну помню фотографию: на ней человек пятнадцать военных, сидят, стоят, и у всех лица черным заштрихованы, один папа Коля со своим лицом. Страшно, Лизонька. Зачем так делали? Боялись. И выкинуть боялись, чтоб не донесли, и сжечь, чтоб не донесли.
И меня, Лизонька, два раза арестовывали — не арестовывали, конечно, задерживали… Как страшно, Лизонька. Первый раз из-за рыбы. В Ташкенте. В войну. Папа Миша получил рыбу в пайке, он еще не уехал на стажировку под Курск разрабатывать Прохоровскую операцию, и Нина еще не на фронте, только кончала свой мед. А ты ничего не ела, худая, живот у тебя болел, тошнило все время, и мы решили, что я продам рыбу — а все продавали! — и куплю мяса кусочек. Всего-то. И пошла на Алайский базар, и не успела войти, схватила милиция, четверо парней, рыбу отобрали, и еще тетка рыжая кричала — Хватайте спекулянтку, я ее знаю. Она каждый день здесь торгует, в тюрьму ее! Наверное, она и была настоящая спекулянтка, а взяли твою маму. А у меня с собой даже паспорта не было, такая я несуразная… Я заплакала, говорю — мой папа командир, он тактику и артиллерию преподает в Академии бронетанковых войск, а муж на военном заводе в Казани, честное слово, отпустите, пожалуйста. А тетка эта все орет — В тюрьму ее! Милиционеры меня с базара вывели, держат крепко, двое с рыбой назад вернулись, а двое, что со мной, совещаться стали. Один говорит другому — Может, она правду говорит? А другой уже мне — Где живешь? Слава Богу, Лизонька, жили неподалеку, и они меня повели. Какой стыд! И тут меня увидел узбек-молочник. Он молоко разбавлял прямо из арыка, зачерпнет и дальше идет продавать, молоко получалось синюшное, но в нашу семью приносил вначале — папу Мишу уважал, папашкой звал, и вот он побежал бегом впереди этих милиционеров со мною и кричал — Папашка! Папашка! Асю арестовали, папашка!
Хорошо, папа был дома. Он спал после утренних лекций, в Ташкенте летом такой перерыв на жару, но он вскочил сразу, все понял и по-военному — гимнастерку, сапоги, и вышел навстречу, спокойный, строгий, а на груди — орден Красного Знамени. Тогда это еще ценилось. Орденоносец! Отпустили Асю! А мамочке стало плохо.
А второй раз из-за сапог, Лизонька! Я хотела купить тебе сапоги замшевые, с рук, у вполне нормальной женщины, они ей не подошли, она сказала, каблук слишком высокий, и нас схватила милиция, затолкали в машину, в кутузку везти. Поизмывались и отпустили. Меня без сапог. Еще повезло, что я не успела деньги отдать.
Вот я читала в газете, и не спрашивай, не помню какой. И не помню, кто написал, но, кажется, не наш. Напечатали, когда все стали печатать. Про Троцкого. Этот человек, не то посол, не то коминтерновец, пришел к военному наркому, а наркомом был еще Троцкий, и у дверей кабинета его встретил высокий красавец адъютант с прекрасной военной выправкой. Это твой дедушка, Николай Николаевич, мой папка. Я тогда статью вырезала, хотела показать, потом сунула куда-то и забыла, а теперь не найдешь, только если в Измайлово вернусь… Но троцкистом Николай Николаевич не был. Наоборот, когда Троцкого выслали, он стал делать бешеную военную карьеру. Три ромба. Потом в тридцатые ездил с Литвиновым, уже в штатском, по всяким Женевам. И ботинки у него были английские, тогда я ни у кого таких не видела: рыжие, кожаные, в мелкую дырочку, каждая обведена металлом, и почему-то скрипели. Но не противно. А когда стали всех подряд брать, Николай Николаевич боялся открывать дверь. А лифтерша наша Катя, как я войду в подъезд, тихонько — Иди, Асенька, у вас спокойно. А вот Тухачевскую взяли… Тухачевская была сестра маршала и подруга Николая Николаевича. Вообще, в доме было много высоких военных чинов. А перед тем, как ее арестовали, она приходила к папе Коле и долго сидела у него в кабинете. Ведь мы тогда с отцом вместе жили, на Тишинке, напротив рынка, рядом с аптекой, в доме, еще конструктивистском, с круглыми балконами по фасаду. Ты говоришь, в нашей прежней квартире теперь поставили современные окна. Значит, кто-то там живет… Чужие люди живут. Так всегда получается. А Николай Николаевич для этого дома, для двора специально делал проект фонтана, фонтан был построен точно по его планам, а сад какой! дорожки с песком, яблони, и отец взял нас с Игорьком к себе. Я как раз замуж вышла. Значит, он меня все-таки любил, хотя его последняя жена Роза и делала лицо: была недовольна. А папа, если вдруг звонок в дверь неожиданный, просил, звал — Игорь, Ася, откройте! Его уже сняли со всех постов. А мы не слышим, влюбленные, у нас патефон, музыка гремит, танцуем вдвоем — пассадобль, румбу, фокстрот, конечно “Кукарачу”… Не соображали, а потом в ЦАГИ, где Игорь работал, взяли Туполева. Там были такие стеклянные стены-окна, и мальчишка совсем, из НКВД или ГПУ — как это тогда называлось? — ударил Туполева по лицу. На глазах у всех. Специально у всех на глазах, и мимо всех провели к “воронку”, и все молчали. Но думали, это ошибка. Игорек тогда пришел рано. У него руки тряслись. Я ведь только теперь понимаю, какое время было, и как мамочка и папочка за нас с Нинкой боялись, и за себя, конечно, и почему они в Киев уезжали на два года, в Москве бросили комнату, тогда аресты шли, и папе Мише кто-то предложил Киевский военный округ… А Николай Николаевич еще был и внучатым племянником Штюрмера. Фамилия другая? Не знали? Там знали. И я знала, и про папы Мишеньки родню, и про мамочкиных Нератовых, но никогда никому. Один раз призналась, это уже после войны, Лешенькиному другу, я ему доверяла, жена его была моя подруга, сидела десять лет, Любочка Иванова, ей другая Любочка, Орлова, в лагерь посылки посылала, спасла мою Любочку, так вот сказала про Штюрмера, а тот — Асенька, это — предатель германский вместе с царицей и Распутиным, такая сволочь! И его специально поставили во главе кабинета, потому что он немец. Какой же он немец? Там и крови немецкой уже не было. Губернатор, потом министр, председатель так недолго. У нас любят на кого-нибудь списывать. А вот мамочка говорила, что его после Февраля в крепости погубили. И я в эти годы про это читала. Удивительно, что моя мамочка нам рассказывала, оказывалось правдой. Штюрмеру в крепости воды не давали. Издевались как хотели. Родных к нему не пускали. Солдатня кричала — предатель. Незачем этого старика кормить. Он был много моложе меня, он, может, был и моложе тебя, Лизонька. И он умер от голода и позора. А если и был в чем виноват, искупил. А Николая Николаевича не посадили. Каждую ночь в наш двор въезжала машина, и все ждали — кого возьмут, и каждую ночь кого-нибудь брали. Так почти весь дом увезли, но Николая Николаевича не тронули. Но и Литвинова не тронули. Вот ты говоришь, был какой-то человек в Наркоминделе, сын Парвуса, его пытали, но он ни на Литвинова, ни на других сотрудников бумаг не подписал, может, и поэтому. И Николая Николаевича только в ссылку, в Арзамас, и Роза с ним туда поехала. А потом — потом, уже после смерти Сталина, — ему никак не давали чина подполковника, это после всех тех ромбов, и у него мерзла голова, он мамочке жаловался, ведь только начиная с подполковника можно было носить папаху.
А как с папой Мишей?! Ну, дослужился до полковника… А ведь он был из последних русских тактиков. К началу войны одних расстреляли, другие сами умерли, третьи — на Западе давно, еще с Гражданской. На папочкины лекции в Академии приходили с других факультетов. Блестящее военное образование. Тактик. Артиллерист. А теперь еще преподаватель бронетанковой академии. И папу позвали разрабатывать Прохоровскую операцию; было такое танковое сражение, под Курском, кажется, но папа даже медали не получил — Сталин был, оказывается, недоволен: большие потери. А в других случаях потери не считали. Не считали погибших солдатиков, вон до сих пор косточки не похоронены, полвека, а не похоронены. А список маршалов, генералов, которых папа учил! — это и есть список маршалов и генералов. Я говорю про новых. Кого уважал? Рокоссовского, конечно. А любимая книжка — “Наполеон” академика Тарле. Он ее все время перечитывал. И еще “Брусиловский прорыв”. Папа Миша был военная косточка! Раньше говорили. А как он ходил, как его шпоры звенели, как ездил верхом. А танцевал! Мы с Нинкой, когда были маленькие, если кто-нибудь спросит, за кого мы замуж хотим, хором отвечали — За нашего папу! При чем тут Фрейд? У нас дома был Фрейд, тома в бумажных обложках. Я не стала читать, скучно и чудно. У папы с мамой такие книги лежали в диване. Да, в старом нашем диване подымалось сиденье, и там был целый склад: то, что мамочка не хотела держать на полках. По разным причинам. Там и Булгаков — “Роковые яйца”, “Собачье сердце”, Уайльд... Еще автореферат к диссертации — “Операция паховых грыж” — в трех экземплярах почему-то. С ятями, с твердыми знаками. Мы с Нинкой кисли от смеха, потому что на обложке: женщина-врач княжна Гедройц. Казалось, что и людей таких не бывает. А мамочка сердилась, это была ее знакомая, там и надпись дарственная, наверное, когда мамочка наша училась на Высших женских курсах. Но когда Нинон решила в мед поступать, уж я ее дразнила: княжна Гедройц! Женщина-врач! Куда все это подевалось, все эти книги, диван, пианино, сундук старинный… После смерти папочки и мамочки соседи ахнули, узнали, что в квартире лефортовской никто из нас не прописан, не верили, что мы ни о чем таком и не подумали, и надо сдавать жилплощадь. Хорошо, было какое-то время, чтобы разобраться с вещами. Я тогда одна осталась. Никто мне не помогал. Никто из вас. Вы все такие занятые, одна Ася всегда свободна. Ну, Лешенька, конечно, заезжал, но ночевать не хотел. Я его понимаю. Без мамы и папы даже чай было тяжко пить. Как на поминках. Господи! А надо было Асе все разобрать, и письма, и книги, и фотографии, и какие-то шарфики, перчатки. И всякие коробочки, шкатулки. А мамочкины вещи пахли ее духами, будто мама живая, просто вышла куда-то. А в папочкином столе в пеналах лежали наточенные его рукою карандаши. Так аккуратно разложены. Как будто только что разложены. После его смерти мамочка и не трогала ничего, папины костюмы висели в шкафу, он после отставки уже не ходил в военном, даже рубашки лежали как при папе. Я поняла, она не могла. А что мне было невозможно выбросить на помойку какую-нибудь мамочкину грелку, об этом вы не думали? Только звонили, дергали без толку — такая-то чашечка, хочу на память.
Я вернулась в Измайлово, перестала спать. Потому что мама не была похоронена. Урна с прахом, разве я могла ее забрать домой? А мерзлая земля кладбищенская еще не отошла. Конечно, мы с Зюмой ходили в церковь на Нежданову, чтобы мамочку отпели, “предали земле”, но сердце у меня ныло. Все повторялось, как с папой Мишей. Все повторялось. Когда папа Миша умер, Академия попросила место на Лефортовском кладбище, и дали место, но полтора на полтора, а это значит, нельзя в гробу, надо кремировать. Сказали, он не генерал, скажите спасибо, мы обычно полковников хороним не в земле, предоставляем только колумбарий, а тут в знак уважения… Еще тридцать сантиметров — мы бы похоронили по-человечески. Тридцать сантиметров! Я просила у них эти тридцать сантиметров, но они не дали. Я говорила им, умоляла, но у нас никто не умеет просить. Ничего не получилось. За все годы, за все, что папа Миша сделал, полтора на полтора.