Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2007)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Почему вспомнила? А что еще делать, лежу как бревно. И кости болят. Каждая косточка тянет. И еще, Лизонька, будто перед всеми виновата. И даже перед папой Колей. Так вдруг покажется…

А внучка, Маша твоя, говорит, главное — помянуть. Не знаю. Вот мамочкин старший брат Александр, когда уже Мусеньки не стало, прислал фотографии. На картонках. Желтые. И надписал:

“Ника на мосту”. Какой такой Ника? Стоит мужчина в чесучовом костюме, улыбается. С ним дама… Блузка “реформ”. Шляпа. И тоже улыбается.

“Собака любимая отца — Сбогар”. Таких имен теперь у собак и нету. А собака вроде пойнтера. В пятнах, с висячими ушами.

“Кучер Елисей”. Господи, Елисей! Повозка — кабриолет, элегантная, высокая, а этот Елисей в шапочке, косоворотке, и безрукавка вышитая, сидит на козлах изваянием, на фотографа не глядит. Застыл.

“Разрушенная церковь, ныне колхозный амбар, здесь рядом похоронена наша бабинька”.

Наверное, он так боярышню звал — бабинькой. Для него было бы счастьем застать, что Дзержинского с площади уволокли и в церквях звонят. Он всегда письма писал такие, за мамочку страшно. Хорошо, почерк у него был заковыристый, что и Мусенька с трудом разбирала. А я жила как жила, в пионерском галстуке и трусах маршировала, а теперь вот отца Владимира жду. А мамочка наша без причастия умерла, мне и в голову не приходило, хотя она в отдельной палате лежала, Нина устроила, это же ее больница, она там замглавного, и я ночевала рядом с мамочкой. Но разве я могла, если бы и додумалась, попа привести? Что бы с Ниной сделали? А ведь всю нашу жизнь, когда мы спать ляжем, мамочка в темноте свою

кипарисовую иконку вынимала и долго-долго на коленях стояла, а потом над нами всеми как тень с иконкой ходила, и мы все молчали: и папочка, и Нинка, и я. Как будто не видим, не знаем, как она нас благословляет и за нас молится. Лизонька, как я ее люблю. Я ее теперь даже больше люблю. И папочку. И о папе Коле думаю, ведь он к ним, к папочке и мамочке, от своей последней выдры бегал. И в госпитале папочку навещал, когда у того инфаркт был. Я раз вошла в палату, смотрю — папа Коля у кровати папы Миши, а тогда инфарктникам не разрешали поворачиваться с боку на бок, надо было лежать на спине, и папа Коля низко так склонился к папочкиному лицу, и они тихо о чем-то беседуют. Меня папа Коля первым увидел, как вздрогнул, когда увидел, и говорит папе Мише — Наша Асенька пришла.

Лизонька, я поняла: Штюрмер и Нератов ведь знали друг друга. Не могло быть иначе. А Сазонов, министр, уже мамочкиному брату покровительствовал. Если бы не революция, у того была бы, верно, в столице высокая карьера, а так он после тюрьмы, он ведь за белых воевал, в Чистополь, поближе к родным местам, счетоводом, это с его-то образованием, потом-потом уже — агроном. Пенсии никак не мог получить, не знаю почему, но хорошо, что опять не посадили. Он, Лизонька, смириться не мог, если в Москву приедет, я боялась в гости к нашим Лешеньку привезти. Такое он говорил. И жил, Лизонька, тем, что было. Иначе у него не получалось. Несчастье, Лизонька! А ведь умен, образован и до революции хотел быть я уж не знаю кем, но хотел. И наверное, мог, иначе бы Сазонов его из других молодых не отличал… Вот теперь у нас президентская администрация, да? А та была, Лизонька, царская! Царская администрация. Вот до чего твоя мама-пионерка додумалась. И может, папа Коля пошел к Троцкому: потому что, если не эмигрировал, надо служить… Не к Луначарскому же, этот все-таки военный министр, если по-старому. Нет, нет, я папу Колю не оправдываю, но я об этом думаю. А с папочкой Мишей по-другому, но тоже служил, как иначе. На эти темы у нас в доме и не разговаривали. По крайней мере со мной и Ниной — никогда. А теперь ночью лежу и думаю, до четырех, до пяти не сплю, но раньше читать могла или телевизор, за Шумахера своего болела, гонки обожаю, еще больше хоккея, а теперь что… А ты недовольна, что звук громко, да хоть звук, я ведь в темноте, Лизонька, и днем и ночью, левый глаз еще что-то различает, если свет яркий, а телевизор включаю, чтоб не так страшно одной. Не одна? Все равно одна, Лизонька.

А Игорь жалел, что ушел от нас. И не только мне — мамочке говорил. Да, жалел. Внученька уже в школу ходила, он принес билеты на поезд до Симферополя, СВ в сезон было не достать, а ты нас ждала в Ялте, принес, отдал и сидит, сидит, а Лешенька должен прийти, чтобы проводить, мне складываться надо, а когда наконец поднялся, в передней хотел поцеловать. Я ему — Ты что, Игорь? Он — Я никого так не любил, как тебя. Твоя мачеха моложе меня, а к тому времени была толстой, седой. Мне докладывали, хотя я никого никогда об этом не спрашивала. Я вдруг разволновалась, Тишинку нашу вспомнила, как мы ночь просидели и я держалась. Чтобы моих слез не увидел. А в восемь утра надо было быть у моих слепых. На Тверской. Они и умыться толком не могли. Ждали. Почему, когда пенсию оформляла, не заявила? А у меня никакого документа не осталось. Кто бы стал искать? Не знаю, не подумала, дали пенсию за кормильца, когда не стало Лешеньки, и спасибо, и еще были деньги на книжке, чтобы я докладывала к пенсии. Я про эти деньги, когда Лешенька был жив, и не знала, а тут позвонил его друг, был в курсе, сказал, есть сберкнижка на мое имя. Вот так. А то, что мне из-за работы в этом госпитале могут что-то прибавить, и в мыслях не было, вот Вере твоей, няне, напомнила про аэростат, и ей квартиру дали, а мне квартира зачем? Но я не только со слепыми, я еще на разборке американской помощи работала. Ночами. Такие огромные тюки с одеждой, и там всякие блузки, юбки, кофты и даже пальто, шубы. Меня устроили соседи по Тишинке, Гурвичи, они не в нашем подъезде жили, в соседнем, в эвакуацию не ездили, потому что он — военный хирург, он оперировал совсем тяжелых, безнадежных совсем, а я дружила с его женой, еще до войны дружила, как только стала жить у папы Коли, и вот однажды они меня позвали, а у них сидел какой-то их друг, мы вместе попили чай, и вдруг Гурвич спрашивает — Ну, вам наша Асенька подходит? А он — Еще как!

Этот человек был ответственным за помощь, и ему надо было взять таких, чтобы не воровали. В первую же ночь некоторые в лифчики что-то набивали, но, стыдно сказать, нас ведь при выходе стали обыскивать, а эти женщины взяли-то по мелочи, одна просто пуговицы красивые срезала, но им велели больше не приходить. Работа была бесплатная, но в конце обещали подарок. Что-нибудь из вещей. И нам велели обязательно выворачивать карманы, чтобы в карманах ничего не было. Лизонька, а там были письма, записочки, и на русском, Лизонька. И подписаны, и не Джон или Мэри, а Самуил, Ревекка, еврейские имена и еще русские, которыми здесь уже мало кого называли. И всякие пожелания, и, конечно, надежда на победу. И я не понимала, почему эти письма надо выбрасывать, а велели. Поняла, когда мы закончили и нам сказали — выбирайте себе подарок. И я решила кофту какую-нибудь и чтоб потеплее. А там была одна девушка, мы с ней сдружились, она вдруг с каким-то свертком ко мне, а там — шуба, Лизонька. И какая! Меховая. Американская. И она говорит — Девчонки, Асенька у нас такая красавица, а у нее пальто зимнего нет, туберкулезом проболела, неужели мы все вместе хоть один такой подарок не заработали, надень это, Асенька. А ну разрешат. Я надела, идет, конечно, но старшая — Вы что, такие вещи не для вас! — и шепотом — С ума сошли, они — начальству…

Потому, Лизонька, и записки велели выбрасывать. Зачем им наверху такие записки? А у нас плакали, когда читали… Но мне повезло, я же мечтала о кофточке, смотрю — кофта серенькая, шерсть не шерсть, но будто завитая, как овчинка, тяну из пакета, а она тянется, тянется… пальто оказалось. Правда, без подкладки. И разрешили взять, Лизонька.

Мы сначала поехали в Оренбург к мамочкиным сестрам, Тане и Анюте, заграница Тане не задалась, и она опять вышла замуж. Скрипач из местного театра, тихий, я даже его голоса не помню, лицо красивое, но испуганное, а сестры еще и ссорились постоянно, Анюта, немного ханжа, и рот поджимала чуть что, а у Тани характер — в отца, но надо было держаться друг за друга, иначе нельзя. Поезд пришел ночью, и мы, пока не рассвело, сидели на вокзале. Потом я взяла телегу с возницей, никакого другого транспорта не было, сели с тобой на телегу вместе с чемоданами, а мамочка шла по тротуару, ей нельзя было трястись по булыжнику после операции. Но это еще не все. Тетя Таня жила в подвале. Да, да! Все эти особняки в другой жизни, и как они с мамочкой учительствовали в Пичингушах, так и здесь учительницей. В начальной школе. И Анюта тоже. И тут ты нам устроила! На Тишинке в доме был подвал, и эти твои няни, Маруся да Вера, пугали, чтоб ты туда не лазила, глаза вытаращат — Лизонька, крысы там больше котов!.. О, как ты орала. Красная стала. Не пойду! И ногами топотала. Тетя Таня говорит мамочке — Маруся, что за фрукт вы воспитали? Но скоро вы с ней сдружились и вдвоем на крыльце семечки щелкали.

А еще к нам из Челябинска нагрянул Саввушка. Он там в театре играл, узнал, где мы, и приехал. Такой друг. На всю жизнь. Как Зюма. Правда, по-моему, друг друга недолюбливали. Но не в этом дело. И он опять, как в Артшколе, когда мы с мамочкой в ванной жили, нас веселил. И даже Танин скрипач улыбался, когда Саввушка своим особым голосом, ломаясь, говорил — Медам, у нас в Челябе… Медам! Слюшайте! Слюшайте! В Челябе…

А через три месяца мы уже были в Ташкенте. Туда была эвакуирована Академия, и с папочкой приехала наша Нинон, она там закончила свой мед, и сразу на фронт. Но почти год мы были вместе. А Игорек обещал прилететь из Казани, где был его авиазавод. Хотя бы на несколько дней. Но так и не прилетел. Писал — Прилечу, прилечу. Потом — Не могу, не отпускают, я тебя и Лизоньку жду в Казани. Я сама собралась с тобой, но был сорок второй год, и папочка велел — Поезжай, но ребенка оставь. И тут письмо Игорька — Асенька, погоди, сейчас у меня все время вылеты на фронт… Больно вспоминать, но я ничего не подозревала.

А первую нашу квартирную хозяйку в Ташкенте мамочка окрестила — Сонька Золотая Ручка. Красивая, нестарая еще, но злобная. Мы потом от нее сбежали. А она работала в торговле, товаровед. Вселили нас по броне, у нее трехкомнатная квартира, она жила одна, нам проходную комнату, сквозняки, двери хлопают: к Соньке шастали не пойми кто и с утра до вечера, но папочка

сразу же ей сказал — Софья Александровна, что делать, война, мы постараемся найти себе что-нибудь сами, но пока живем у вас, мы вам будем платить, и назвал сумму. Сонька согласилась, а через неделю уже говорит — Жизнь дорожает, надо прибавить! А папа говорит, мы не можем больше. И тогда она забрала у нас свою мебель. Пришли какие-то мужики, грузчики по виду, может, и оттуда, где она работала, и стали вещи скидывать на пол — с дивана, с кровати. За десять минут, по-моему, не больше — мы остались на голом полу с нашими чемоданами. И смех и грех! Даже стульев не было. А еще там был ужасный сортир. Глиняная уборная, одна на весь двор. Это даже трудно представить, Лизонька. Зал ужасов. Там все застывало и плавилось одновременно. А у нас в палисадничке специальный тазик — мы в нем обмывали обувь. А вот один мальчик, старше тебя, но тоже из Москвы, провалился в эту яму. Вытащили — не мог дышать, рот залепило, его укутали старым узбекским халатом… Когда несли в карету “скорой”, тельце сотрясалось как в лихорадке… А еще в нашем дворе, дом соседний, двухэтажный, с балконами, там еще с двадцатых жила немецкая семья. Жена русская, а вот муж немец. Наш немец. Не двор, а интернационал какой-то: русские, узбеки, евреи… Да тогда и не думали, кто — кто. А этот немец, мы и не знали, что немец, бухгалтер, кажется, даже главный на сахарном комбинате, он был такой вежливый и с чужими, с нами, эвакуированными, здоровался, и даже Сонька ему улыбалась. И вдруг — машина. Эта машина. “Воронок”. По всей стране одинаковые. Приехали за бухгалтером. Я точно помню, было воскресенье, тогда говорили — выходной. Выходной, полдень, самая жара. И жена стала просить, чтобы ее забрали тоже, вместе с ним забрали. Мы слышали, как она просила. Все слышали. Двор, ну, точно из итальянских фильмов был, южный, с открытыми дверями, с бельем, с детьми всех возрастов, и двор затаился. Как вымер. Такой пустой солнечный двор, его ведут, и она следом. И повторяет — Что он вам сделал? — и еще — Наш сын на фронте. А ей — И с сыном будем разбираться! Тогда она закричала. Так страшно, без слов, просто — а-а. Тут ее отпихнули, может, ударили, она упала, но схватилась за ноги мужа и через весь двор на животе — отодрать не смогли до самой машины. Машина уехала, она осталась лежать. Лицо, руки — в кровь. Мамочка потом отмывала. А Нинка наложила повязку и даже проверила на сотрясение, но зато с петухом наша княжна Гедройц, женщина-врач, опростоволосилась. И это уже знаменитая семейная история: как мы купили на алайском базаре молоденького петушка, живого, конечно, и стали выкармливать. Привязали к балясинке за лапку, и он так важно разгуливал, поклевывал и горлышко прочищал, а ночевал в сенях. Сонька возмущалась, но что нам было делать — ты худющая, у меня в легких каверны, мамочку вообще звали “голод в Индии”. Но кому-то надо было его резать. Вроде как Нинон должна, будущий хирург, мы так решили, а Нинка взъярилась — При чем тут хирургия? Мамочка конечно бы не смогла, у мамочки петушок из рук клевал, я крови боюсь, сразу в обморок, и тогда папа Миша командирским голосом, я его таким не помню, грозно так — Бабье, вон из дому! И чтобы духу вашего два часа здесь не было!

Мы с Нинкой сразу на озеро, там лодки, пляж, ты с мамочкой на бульвар, а папу Мишу оставили наедине с петухом… А я забыла сказать, на бульваре на лавочке уже, конечно, ждет вас, восседает сам племянник Шолом- Алейхема. Дело в том, что прямо за углом на Пушкинской в многоэтажном доме жили писатели, из Москвы, других городов, Нинка вот наша сдружилась с Митей Толстым, они вместе на концерты, он, кажется, и стал композитором, ну а мамочка однажды разговорилась на бульваре с каким-то пожилым человеком из этого самого писательского дома, а тот вдруг спрашивает — Мадам, вы не читали великого еврейского писателя Шолом-Алейхема? Мамочка отвечает, что читала, конечно, а он — Мадам, я его родной племянник, меня сюда эвакуировали с Украины, и это чудо, что я сейчас с вами сижу живой, вы ведь слышали, как эти звери поступают с евреями! Но я здесь совершенно один, никого не знаю в этом городе. И мамочка, конечно, сразу же пригласила его зайти к нам попить чай. Ну, какой тогда мог быть чай? Какое угощение? Но все-таки что-то нашлось. И он был тронут, обрадован. И рассказывал о своем дяде, но я не помню что. Но помню, что одет был совсем плохо и акцент смешной. А на другой день он опять появился и принес нам книгу дяди в подарок. Книга была читана-перечитана, страницы замусолены, мамочка поблагодарила, сказала, что у нас в Москве есть Шолом-Алейхем, и в таком же издании, и лучше отдать тем, кто не читал, но он настаивал и даже огорчился. И он стал ходить к нам, Лизонька. Каждый день. Обычно приходил, когда ни папочки, ни Нинки нет. Мамочка готовит на мангалке, а он за ее спиной сядет и говорит, говорит. Про свою жизнь. Все его родные или в Америке, или в оккупации. Он был действительно один. И наверное, за своего дядю он ничего не получал. Подметки отваливались. И мамочка, конечно, понемногу его угощала. Но кормить каждый день не могла, я думаю, он понимал, но ему просто хотелось есть. И он приходил. Но уже весь наш двор знал его, и когда он только заворачивал на нашу улицу, так сразу бежали к мамочке — Мария Васильевна, Шолом-Алейхем идет! И мамочка пряталась. Хватала тебя — и в дом, и закрывала ставни, будто вы днем спите-отдыхаете. Ну а он походит немного, походит и уйдет. А что было делать? А тут вы вышли на бульвар, и он, конечно, там сидит, а когда мамочка домой, он за вами. Не убежишь. Так втроем и вернулись. Папа Миша сердитый, сразу в Академию, у него лекции, но петушок уже ощипан, пропален, и мамочке надо на мангалке петуха варить. Вот мамочка варит и плачет. Потому что жалко и вообще. А племянник, если он племянник, мы-то сомневались, а мамочка нет, сидит за спиной мамочкиной, как обычно, и разговаривает. А запах куриный над всем палисадником. Это в войну-то, Лизонька, в сорок втором, куриный запах, и тогда племянник интересуется: “Мария Васильевна, вы варите петушка?” А ведь и так понятно, что петушка. Но мамочка отвечает вежливо: “Да, петушка”. — “И это, наверное, будет бульон?” — “Да, — мамочка соглашается, — бульон”. — “А ваш муж любит бульон?” — “Да, мой муж любит бульон”. — “А что больше любит ваш муж, куриные ножки или белое мясо?” — “Белое мясо для внучки”, — говорит мамочка и пену снимает, а племянник Шолом-Алейхема вздыхает, а бульон варится, и племянник опять к мамочке: “Значит, куриные ножки для вашего мужа?” — “Для мужа”. — “А крылышки, конечно, вашим дочкам”. А мамочка молчит, и тогда он спрашивает: “Мария Васильевна, а кому вы дадите пупок?” Тут наша мамочка повернулась к нему от мангалки и громко: “А пупок я съем сама!”

И племянник Шолом-Алейхема ушел. У него была потертая черная шляпа с полями. Подметки отваливались, но шляпа. Всю эту сцену вечером мамочка рассказала. Мы смеялись. Мамочка смешно рассказывала. Я плохо, Лизонька, рассказала, и самой сейчас не смешно. Какая грустная, Лизонька, жизнь…

На другой день племянник опять к нам пришел, а куда было ему идти? И мамочка налила ему целую тарелку бульона. С лепешкой.

Ты сказала, Дом кино, старый, который на Васильевской, ломать будут. Зачем? Жалко, Лизонька! Красивый дом. И зал. А построят какую-нибудь бледную поганку в сорок этажей. А мы с тобою однажды после просмотра дневного в ресторане были, еда так себе, но все равно приятно. Я всегда, если мимо шла, моих военных слепых вспоминала. Перед выпиской, перед тем, как им домой возвращаться, а ведь что кого ждало, как устроиться, где, и все ли семьи рады, и какая работа будет, хорошо, если один глаз потерян, а если безвозвратно слепой, как мой подшефный капитан, как я сама сейчас, Лизонька, а у него были темные очки на обоих глазах, и он мне сказал после операции, когда не помогла операция, сказал — У меня были синие глаза. А у тебя, Асенька, какие? Я говорю — голубые. Так на прощание слепым устроили вечер, настоящий бал по тем временам: мороженое, лимонад, оркестр. А тот слепой капитан, он все время держал меня за руку, он еще не научился ходить один. На другой день все они разъезжались. Но сегодня праздник, и когда заиграли “Счастье мое”… А ведь год сорок третий, еще сколько войны. Я знала, у него на Урале жена и мальчик маленький, а он про меня — что замужем. Я не сказала ему, что расстаюсь с Игорем. Зачем? А он прекрасно вел, прекрасно, танцевал будто зрячий, теперь женщина с мужчиной трясутся в танце сами по себе, мы не так: мужчина обнимал тебя, и он был в танце главный, он решал, какие фигуры делать, и я слушалась, мне с ним, слепым, было так легко танцевать, и Ася твоя танцевала и не заметила, как случилось, что все постепенно отошли и только смотрели на нас. Как мы вдвоем танцуем.

Лизонька, я твоей няне Вере позвонила. Она мне в прошлый раз нахамила, сказала, что я ее к Игорю ревновала. Дура! Я вообще никогда не ревновала, в голову не приходило. Но раз больна, инсульт, хотела у ее детей, у этих бандитов, телефон попросить, новый, она ведь такая теперь, что и номер свой не могла вспомнить. Сперва никто не подходил, а потом вдруг сама… Голос ничего, видно, не такой уж инсульт был. Я, говорю, думала, ты у себя. Нет, говорит, внучка не хочет со мной, моя комната у ней теперь для мальца ее. Мне сказала — Бабушка, с этим мужем развожусь, другой больше нравится, а ты кати, где папка с дядькой живут. Лизонька, все-таки она, твоя Вера, — дура!.. Зачем свою девку прописывала, когда ей лично Лужков квартиру дал? Ведь она в войну аэростат водила. Я говорила — Хочешь кого прописать, внука пропиши, он мальчик хороший, но теперь, Лизонька, он обиделся — почему не его прописала, а эту.

Поделиться с друзьями: