Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я готов подписаться почти под каждым словом этого отменно внимательного пастора. Почти – потому что единственное словцо-эмоцию «страшное», приложенное Тиллихом к устоявшейся метафоре «течение времени», мне бы, в согласии с моими испытанными по этому поводу ощущениями, желательно заменить на «в явлении времени содержится нечто такое, что мы и желаем, и страшимся понять».И еще – у меня появились серьезные сомнения в том, что мы не вынесли бы разгадки тайны этого «течения». Не знаю, как другие, но я, получив некоторые сведения из данной области, остаюсь в целости и сохранности. Возможно, конечно, что полученные мною сведения то ли неполны, то ли неверны. Но об этом я судить не берусь.

Те тысячи и тысячи страниц, на которых запечатлены рассказы очевидцев о чудесном растяжении-стяжении времени, а в особенности о возвращениях к повествователям тех, кто, казалось, был отсечен от них темпоральными преградами, само необычайное количество этих настойчивых свидетельств заставляет нас – как принято говорить – задуматься.

Но над чем?

Большинство подобных свидетельств сосредотачивается в пределах, где доказательств им нет и быть не может (или

не должно, как, напр., в художественной литературе различных жанров – см., напр., у Борхеса), что, разумеется, не есть достаточный признак их ложности (или предвзятости, или некомпетентности источников). Это очевидно, и здесь задумываться не о чем. Следует лишь непременно учесть, что даже самые лучшие свидетели-очевидцы практически никогда не в состоянии с полным отстранением («объективностью») изложить наблюденные ими факты, равно и последовательность, в которой эти факты были свидетелю явлены. К тому же, неощутимо для самих себя, они не могут отделить собственно факты от их автоматического истолкования; точнее сказать, они не могут воздержаться от комментирования сообщаемых фактов, причем комментарий этот всегда возникает совокупно / в смеси с сообщением о факте (событии). Таким образом, известный (и всегда значительный) процент искажающей мешанины в рассказах добросовестных и честных очевидцев неизбежен. Искажения охватывают не сам наблюденный факт как таковой. Это было бы поправимо, напр., при сопоставлении показаний двух и более свидетелей. Но неустранимые дефекты возникают в результате бессознательного встраивания некоего, даже вполне достоверного факта – в начисто ошибочный, недостоверный контекст, в котором традиционно/исторически принято рассматривать данные факты.Во всем, что касается времени, только так и происходит, и потому раздумывать, размышлять о нем бесполезно. Это ни к чему не приведет.

Для постижения истинной природы времени необходим особенный личный опыт как материал для раздумий.

Таким опытом почти наверняка обладал поэт и мыслитель Александр Иванович Введенский: «У меня, – замечает он, – основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени (подчеркнуто Н.Н. Усовым – Ю.М.). А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира». И в ином произведении: «Тем не менее, может быть, что-нибудь можно попробовать и написать если и не о времени, не по поводу непонимания времени, то хотя бы попробовать установить те некоторые положения нашего поверхностного ощущения времени, и на основании их нам может стать ясным путь в смерть и в широкое непонимание. Если мы почувствуем дикое непонимание, то мы будем знать, что этому непониманию никто не сможет противопоставить ничего ясного. Горе нам, задумавшимся о времени (подчеркнуто Н.Н. Усовым – Ю.М.). Человек говорит: завтра, сегодня, вечер, четверг, месяц, год, в течение недели. Мы считаем часы в дне. Мы указываем на их прибавление. Раньше мы видели только половину суток, теперь заметили движение внутри целых суток. Но когда наступают следующие, то счет часов мы начинаем сначала. Правда, зато к числу суток прибавляем единицу. Но проходит 30 или 31 сутки. И количество переходит в качество, оно перестает расти. Меняется название месяца. Правда, с годами мы поступаем как бы честно. Но сложение времени отличается от всякого другого сложения. Нельзя сравнить три прожитых месяца с тремя вновь выросшими деревьями. Деревья присутствуют и тускло сверкают листьями. О месяцах мы с уверенностью сказать того же не можем. Названия минут, секунд, часов, дней, недель и месяцев отвлекают нас даже от нашего поверхностного понимания времени. Все эти названия аналогичны либо предметам, либо понятиям и исчислениям пространства. Поэтому прожитая неделя лежит перед нами, как убитый олень. Это было бы так, если бы время только помогало счету пространства, если бы это была двойная бухгалтерия. Если бы время было зеркальным изображением предметов. На самом деле предметы – это слабое зеркальное изображение времени. /…/ Если с часов стереть цифры, если забыть ложные названия, то уже, может быть, время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост».

В точности таковы всегда были и мои чувства – чувства, нашедшие свое полное опытное подтверждение в развитии моих личных жизненных обстоятельств [50] .

Для начала я расскажу, какое из свойств времени произвело на меня наибольшее впечатление как часть опыта общего еще до той поры, когда мне пришлось познакомиться с прочими его свойствами – уже в рамках опыта дополнительного, личного.

Я бы назвал это свойство коротким темпоральным замыканием, а может быть – выпадением того или иного участка темпорального пласта (я, по своим соображениям, предпочитаю «пласт» – «потоку», «ленте» и «реке»), – итак, выпадением, возникающим при определенных (не открытых мне) условиях взаимодействия между человеческими особями.Замечу: не индивидуум рывком смещается по (или – во) времени, но то ли время под ним проседает, то ли нечувствительно для него самого он «переставляется» не на последующий, согласно принятому нами порядку исчисления времени, темпоральный участок, куда бы ему, вероятно, следовало перешагнуть, но на участок, достаточно удаленный от того, который должен был бы оказаться под ногами. Но в какую же сторону? В т. н. прошлое или в т. н. будущее его переставило? Да и переставило ли? Или он-то сам не стронулся с места, а время само продвинулось под ним? Это вовсе не досужие рассуждения в духе авторов фантастических сочинений. Также заранее хочу предупредить, что отмеченный феномен не имеет ни малейшего касательства к явлению, описанному, например, Ф.И. Тютчевым: «Я встретил Вас, и все былое в отжившем сердце ожило, я вспомнил время золотое» и т. д. В моем случае (случаях) никакое событие не воспринималось участниками в качестве «былого», почему и не происходило «оживления сердца» и «воспоминания» чего бы то ни было. – Но здесь в очередной раз дает о себе

знать моя крайне низкая способность к писательской работе, и поэтому я непосредственно перейду к изложению событий.

В этих записках я, как и следовало ожидать, практически не касаюсь ничего, что не имело бы вполне определенного отношения к жизнеописанию А.Ф. Чумаковой (Кандауровой). Но сейчас, рассуждая о времени, я вынужден сделать исключение из этого правила и обратиться к моей собственной биографии, точнее – биографии моих родителей.

Моя мать, Анна Валентиновна Усова, носившая до замужества фамилию Закачурина, была родом из мельчайшего городка на восточном побережье Крыма. В 50-х – и до начала 60-х годов прошлого столетия – в тех краях у нас еще оставались кое-какие родственники, что позволяло практически каждое лето возить меня к морю без особенных затрат, которые наша семья вряд ли смогла бы себе позволить. Когда я немного повзрослел, мама, давно, видимо, этого дожидавшаяся, принялась с увлечением водить меня по своим памятным местам, что для меня, по правде сказать, всегда бывало неинтересно. Мне показывались дома, где прежде будто бы жили какие-то замечательные, но исчезнувшие люди или располагались кафе, где подавались необыкновенно вкусные пирожные (надо ли говорить, что ни самих кафе, ни пирожных в природе уже не существовало?). В парке мне показали участок, на котором находилась танцевальная площадка, куда мама впервые пришла с одноклассницами. И наконец, я увидел поместительное здание, где и по сей день находилась школа, в которой мама училась с 1925-го по 1934 год (затем деда-путейца перевели на иной участок, тоже, однако, в пределах Тавриды).

Знакомство с маминой школой произошло летом 1961 года около восьми часов утра. Мне должно было исполниться тринадцать. Повзрослел я рано, и потому свою школу я ненавидел, своих учителей терпеть не мог, ни малейшего уважения к ним не испытывал, зато начинал активно покуривать, попивать и тискать девчонок.

Итак, мы очутились у главных дверей старого гимназического корпуса. То была длинная – от угла она продолжалась до полуквартала в направлении приморской набережной – о двух, но высоких этажах постройка, фасадом своим выходившая на широкий короткий проулок, называвшийся, разумеется, Школьным, угловым же торцом – устремленная к трамвайной линии одной из главных магистралей города. Я говорю «устремленная», поскольку это зеленовато-коричневое с белесым налетом здание было достаточно далеко отодвинуто и от проезжей, и от прохожей частей улицы; его предварял обширный двор – прямоугольная вытоптанная площадка с несколькими акациями, огороженная низким каменным бордюром. На узкой его части, поближе к школьной стене, сидел какой-то человек. Приблизясь, я безошибочно определил его как «местного» – прежде всего по тусклой, даже грязноватой скучной одежде и плоской кепке. Заметно было, что он погружен в дремоту, по всей вероятности – с перепоя.

Мы двигались прямо на него. Мама увлеченно, даже с хохотом, рассказывала мне о каком-то преподавателе, произносившем слово «смешно» с ударением на первый слог: «смешно»: «Закачурина, что вам все смешно?»

Мамин смех, за который ее постоянно бранила бабушка, потревожил сидящего на бордюре. Он, не распрямляя при этом туловища, исподлобья, чуть пригляделся к нам – без особого, впрочем, внимания – своими почти бесцветными, бывшими наверняка когда-то совершенно прозрачными, как у большинства крымских славян, узкими глазами, высоко посаженными на состоящей из многочисленных железисто-темных от загара и гадкого питья складок тощей физиономии, и произнес:

– Закачурина, дай три рубля.

Едва остановясь, мама достала из своей курортной сумки-корзинки утлый, с клапаном на кнопке, кошелечек, вытащила оттуда свежую, зеленоватых тонов трешку и передала ее в лениво приподнятую, тоже темноватую, немытую руку.

– Ага-ага, – сказал пропойца, кивая при этом головой. – Ну, беги дальше.

– Кто это? – спросил я, как только мы последовали его совету.

– Наш пионервожатый, – комическим шепотком отозвалась мама, оглянувшись.

Между тем пионервожатый уже снялся с бордюра и довольно бодро направился в противоположную от нас сторону, где, кажется, находился рано отмыкающийся винный ларек.

– Пионервожатый? – переспросил я.

– Да; тоже Коля. Бороденко. Он из деревни какой-то, под Мелитополем. Физкультурник.

– Сколько ему лет? – мне было непривычно видеть старика на этой требующей постоянного нарочитого оживления должности.

– Не знаю, – вздернула плечи мама. – Он лет на десять или даже побольше старше. Двадцать с чем-то, может быть…

– Мама, что ты?! Ему как нашему деду…

– Ну, какому там деду, – как бы задумавшись, не сразу найдясь, ответила она. – Ему двадцать…

И тотчас остановилась. Корзинка, куда она успела вернуть кошелек, бывшая у правого запястья, поехала к ее локтю, потому что она вдруг со всплеском взялась ладонью за щеку, захватывая при этом и скулу. В своем движении корзинка накренилась – и чуть было не выронила наземь мамин прекрасный, на самшитовых планках, шелковый расписной веер, который я же и подарил ей на 8 Марта (деньги на его покупку были мною собраны из разнообразных, не всегда легальных источников).

– Ой, – произнесла мама испуганно. – Что-то мне плохо стало с сердцем, сыночек. Давай постоим в тени две минутки.

Ее лицо – несколько обвисшее по сторонам, лицо тогдашней небогатой, постоянно в рабочих и домашних трудах сорокадвухлетней женщины, несуразно разведенной, живущей с ребенком вместе с родителями; миловидное, даже отчасти веселое, но болезненное, с кожей, требующей особого ухода по наклонности к раннему увяданию, – мамино лицо, совершенно, ни в одной подробности своей не сходное с теми многочисленными детскими и девическими (в большинстве – прибрежными) ее фотографиями, которыми полон был наш семейный альбом с перламутровыми накладными лебедями на крышке, так что узнать ее, тогдашнюю, в теперешней было делом невозможным, – мамино лицо побледнело до того, что на слегка раздвоенном хрящике ее приподнятого угловатого носа стали видны – в виде черных точек – расширенные и забитые поры.

Поделиться с друзьями: