Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Приключения сомнамбулы. Том 2

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Художник не отвечал.

– Зачем – будущее? Зачем будущее со всеми своими соблазнами и волнующими обманами, если, конечно, отвлекаться от обыденных планов на сравнительно близкое, достижимое будущее? Зачем нам – недостижимое? Это – магнит-заманка?

– О да, в будущем, воспринимаемом-воображаемом как светлая ли, мрачная вероятность, для живущих скрыт притягательно-болезненный адаптационный заряд, гремучая смесь трагикомического, грустного и смешного, будущее – мир после нас, мир без нас. Будущее и есть для нас, пока живы мы, инобытие, запретный мир, вдруг, лишь на миг, растянутый отважным воображением, впускающий в свои тревожные покои избранных! Но не забывай о принципиальном отличии. Повторюсь, здесь образы инобытия замещены знаками – потускнелыми, не задевающими,

если угодно – пустыми, как бессчётные маски подлинности; такова омертвевшая мимикрия мира. А там, в зазаборной жизни, эти образы, несут в себе энергию времени, на себе – одежды искусства.

– Простенько и сердито!

– Ну да, время прикидывается абстракцией, хотя именно время начинено конкретными образами инобытия, как бомба порохом.

– Когда случаются взрывы?

– На сломах эпох, когда… когда ослепшие зеркала прозревают, – Художник поперхнулся сухим смешком, вновь взор его прожог Соснина, – не забыл? Посредником между жизнью и смертью служит искусство. В писателе ли, живописце, зодчем, если верить признаниям великих, убывает по мере творческого горения человеческое. И как не верить? – творчество есть репетиция ухода души из тела. Куда? В скорбные хроники, которые шифруются комбинациями букв и пробелов, колонн и фронтонов, прозрачно-нежных мазочков и струпьев краски. Теперь-то я понимаю, что и все-все, кого я рисовал, писал, все, кем населял картины, – герои моего инобытия, я их, пусть и вовлечённых в якобы динамичные светоносные композиции, снаряжал в вечный последний путь, наделял прижизненной статикой, угадывая их будущую беспросветную статику здесь. Эффект застылости? Пожалуй, что-то среднее между скульптуроподобной живописью Микеланджело и динамичным кадром, остановленным, вырезанным из киноленты. Жизнь пронизывают ритмы, порывы, но как же статично всё, что здесь изображает движение, ты бы знал! В определённом смысле, искусство в целом – это сложная метафора совершенной посмертной неподвижности, ибо само искусство меняется, застыв на месте: о каком прогрессе искусства можно говорить со времён Ван-Эйка или Моцарта? Изменения в искусстве лишь терпеливо метят разные ракурсы и оттенки всеобщего постоянства, значение, весомость самих изменений – точнее, добавлений к накоплениям минувших эпох – зависит от прихотей неблагодарной памяти; поражённые чем-то новым, например, дробным светом импрессионистов, мы забываем старое, свет у Вермеера хотя бы. Что до меня, – хитро глянул, повторил то, что Соснин уже слышал от него, когда рассматривал «Срывание одежд», – с недавних пор я, видимо, больше ценю утраты, чем приобретения.

Ещё несколько шагов, ещё несколько слов о том же.

– Есть избитое выражение – творческая лаборатория, так вот, будущее, то бишь, инобытие, – творческая лаборатория бытия, но заглядывает в неё, чудесно опередив смерть, – искусство. Так? До этого раньше ли, позже догадывается всякий сколько-нибудь чуткий к нему. Ты по-моему давно догадался. Иначе зачем бы так пристально всматривался в картину?! Я следил за тобой – ты весь вечер был не в себе.

– Художник, что, инкубатор образов смерти, которые его же сжирают?

Вздохнул, кивнул. – Слово ли, кисть, резец, кинокамера обирают инобытие, перемещая пугающие образы в жизнь… искусство одержимо подспудной работой смерти, пишет её, невидимую работу, снимает.

Топтались на месте.

– И к чему та работа сводится?

– Забыл? К превращению всего живого в знаки.

– Призвать бы на помощь образ… Будущее, как дантово пространство смерти?

– Красиво! Но не точно, здесь нет пространства. И, напомню, – нет времени. А слово «здесь», прошу прощения, действительно режет слух.

– Итак, я попал в будущее, где время остановилось?

Художник молчал… потом сказал тихо. – Ты ходишь по кругу, возвращаешься раз за разом к больным для тебя вопросам, но я не смогу убедительно на них ответить. Пойми, твоё сознание порабощено земным опытом.

– А прошлое… Шанский сравнивал прошлое со сном, золотым и свинцовым одновременно.

– Выглянем из поэтического тумана? Прошлое насыщает сознание сугубо индивидуальными

образами, его вспышки – длящаяся иллюзия, заселённая друзьями и врагами, оснащённая трогательными деталями, чёрточками, словечками. В жизни образы прошлого и будущего смыкаются, замыкаются, порождая новые образы, здесь же прошлое обращено в вечное настоящее, ибо здесь и будущее отсутствует, за отсутствием времени, это – застойное прошлое, концентрированный абсолют памяти.

Топтались на месте.

– Жизнь и смерть, время и искусство… – ускользающие смыслы, ускользающие зависимости.

Художник молчал.

– Искусство, самое совершенное, паразитирует на несовершенствах жизни?

– На исходном и неотвратимом несовершенстве, – мягко поправил, – все прочие жизненные несовершенства – суть производные от него.

Топтались на том же месте.

– Столько гениев умещаются в одном дворе, в тесном пространстве?

– Здесь нет пространства! – нахмурился.

Брандмауэрные стены вдали блекло подкрашивало заходящее солнце.

– Но как же… там, вдали, розовеет гряда брандмауэров, на переднем плане дворовый флигель и арка, справа – провал в стене, всё имеет высоту, ширину, глубину.

– Забудь о трёх измерениях, перед тобой – видимость!

– Видимость, по которой мы ходим?

– Ты – по ту сторону земного разума. Этим противоречием и я мучился, когда писал; лессировал стены, ступени, складки одежд, лессировал час за часом, слой за слоем и о чём только не думал, да так до алогичной сути и не додумался, потом болел, совсем худо было, когда меня привезли из больницы, вы с Гошкой Забелем тащили меня на стуле по лестнице, вы кряхтели, тащили, а мне казалось, что разгадка – рядом, вот-вот, чувствовал, схвачу за хвост тайну, и сразу – холодный пот. Едва попал сюда, едва ошмётки, которые от меня оставались, повезли в печь, я всё разом понял, всё просто.

– С Гошкой, на стуле? – усомнился Соснин.

– Потерпи, всё скоро узнаешь.

Безвольно кивнул; чувствовал как ослабевали воля, сердцебиение. Даже слова, простые привычные слова выхолащивались, утрачивали весомость. Очевидно, трёхмерность пространства, направленность времени относились к фундаментальным условиям жизни – заряжали энергией, наполняли смыслом понятия, активизировали желания, заставляли взыгрывать самолюбие, а тут… растерянность и покорность; иссякала сила, которая бы вела к какой-нибудь цели.

«Постмодернизм – мёртв»! – извещал выцветший транспарант, растянутый между полуразрушенными пилонами.

Транспарант поновее был менее категоричен – «Постмодернизм умирает»! И провисал третий транспарант, со злорадной тщательностью выписанный по линялому кумачу чётким чёрным курсивом: «Красота не спасла мир»!

И пошло-поехало: «Бога нет»! «Господа-товарищи, Бога нет»! «Бога нет и всё дозволено, ура»!

За плакатами, извещавшими о поминках по магическому реализму и неоромантизму, краснели несколько растяжек-призывов: «Отпразднуем смерть постмодернизма»!

– В этом блоке обитают критики-сатанисты, – Художник показал на обшарпанную серую стену; шли молча.

«Барынька, пора определиться! Хватит метаться между молельней и будуаром!»

– Мелкие литературные пакостники… подкарауливают… вывесили в надежде, что Анна Андреевна, уклоняясь от встречи с Чеховым, свернёт в их глухой проулок.

Навстречу попался высокий седобородый, облачённый в просторную суровую рубаху, подпоясанный верёвкой старик, который шлёпал босяком по грязи. Презрительно глянул из-под косматых седых бровей. У Соснина душа ушла в пятки, Художник и глазом не моргнул, привык.

Раздались аплодисменты. Хлопали, провожая восхищёнными взглядами важного старика, двое крепышей в фесках и примкнувший к ним щекастый усач-кавказец в кожаной кепке. Соснин узнал застреленного ларёчника.

– Экскурсанты, не верят глазам своим.

– А-а-а, – открыл вопросительно рот и сразу осёкся Соснин, словно его уже уколол острый взгляд исподлобья.

– О, Фёдор Михайлович, несомненно, срывал бы регулярно овации, и не только овации униженных с оскорблёнными, однако затворничает, выходит изредка.

Поделиться с друзьями: