Приключения сомнамбулы. Том 2
Шрифт:
– Кошмарные образы. То, что привиделось Данте, – правда?
– Искусство навсегда остаётся правдой. Хотя всякий раз недостаточной. Рай, ад – подсказанные религией земные образы воздаяния за нравственную безупречность или ущербность, образы счастья и безысходности, а здесь образы не способны устрашать, утешать. Здесь – всё безысходно, но иначе, чем в самых мрачных представлениях, куда как ужасней любых воображаемых ужасов, здесь – сплошной ужас, его не вмещает самое смелое и болезненное сознание.
– Ужас – расплата, которой никому, даже праведникам, не миновать? Ужас как непрерывная казнь?
– Беспощадная, не берущая в расчёт грехи и добродетели расплата за жизнь.
Если повстречается с дядей, его спутницами-танцовщицами, что он им скажет,
– Нет, не стоит встречаться, – читал мысли Художник, – и не потому, что они не здесь, дальше, всё здесь поделено границами на условные сектора и зоны доступности, прости за пространственные объяснения, иначе не объяснить – такая встреча стала бы ещё одним испытанием для них, подумали бы, что… ты уже здесь.
– Разве я не здесь?
– Пока, к счастью для тебя, нет.
Отлегло от сердца. И – вновь навалилась тяжесть.
Неподвижные холодные лучи скользили по стенам; суровое запустение.
Оступился – неожиданно, на ровном месте, ступень вниз.
Потом споткнулся – опять ступень, вверх.
Остро захотелось встретиться с дедом, но отбросил и это желание, подумал, что дед помимо жгучей боли испытал бы горчайшее из разочарований, кто-кто, а дед-то мечтал о блестящем будущем для внука, верил в его светлую судьбу, и вдруг бы, поглаживая яйцевидную лысину, изогнув в беспомощно-виноватой улыбке губу, натолкнулся на никчемно-анемичного, пусть и с дорогими наследственными чертами… Соснин изрядно подзабыл деда, недосуг было вспоминать и вот, спустя столько лет, ощутил прикосновение к горячему лбу сухой прохладной ладони.
– Учти, тебя окружает всё и ничто, тебя окутывает одна из множественности вероятных видимостей, видимость для тебя, обобщающая волнующую, близкую именно тебе образность, собирающая вместе знакомые тебе лица и голоса. Однако здесь же, за видимым слоем – вообрази! – непрестанное костюмированное коловращение, будто одномоментно снимается бессчётное количество исторических фильмов! Помнишь Магритта? – всё, что мы видим, скрывает нечто иное. Где ещё тебе было бы дозволено, правда, не заметив того, повстречать Лоренцо Великолепного, что-то горячо обсуждающего с Боттичелли и друзьями-поэтами? А через шаг всего ты, возможно, минешь догорающего на костре Сованаролу, заденешь плечом Наполеона Бонапарта, наступишь на белую тогу Цезаря, ненароком толкнёшь локтем комиссара в пыльном шлеме. Вечность густо заселена! И все эпохи, все их разноликие видимости, совмещённые, перемешанные и непрестанно наново дополняемые, наново перемешиваемые непрерывным ходом земных событий, в терпеливой готовности ждут, когда кто-либо одну из них, изменчиво-постоянных, подчиняясь позыву, выберет. И декорации разных эпох совмещены, перемешаны, в этом дворе уместились и Версаль с Лувром, и Капитолийский холм, Букингемский дворец, Шартрский собор, Исаакиевская площадь, непостижимо вставленные друг в друга, здесь не только все мировые города и ландшафты, но и причудливые их фрагментарные сочетания, потрафляющие любому вкусу, любому внутреннему запросу… да-да, это касается и упомянутого горного селения с видом на Эверест.
Добро и зло, красота и уродство, мрак и свет… тоже на вселенской палитре смешаны во всех вероятных и невероятных вариантах? Тоже ждут, что кто-то когда-нибудь спонтанно выберет свой вариант? Как такое вообразить? – смотрел под ноги, на просевший у канализационного люка, потрескавшийся асфальт.
Подняв голову, заметил в обшарпанном, будто затвердевшей дерюгой обтянутом курдонерчике россыпь мраморной крошки и груду мелких осколков белого мрамора, обнесённую узорчатой железной решёточкой.
Мрамор, как колотый рафинад.
– Памятник хаосу, распаду?
– Это печальный памятник Микеланджеловскому Давиду, его мистической изнаночной сути. Воздаётся должное тому, что скульптор посчитал для образа лишним и убрал из караррского блока, когда высекал… убрал с гримасой боли, превозмогая её. Отбор – это всегда авторская трагедия.
– Памятник отходам творчества?! – прервал Соснин, – что-то новенькое…преклонение перед тем, что принято считать излишним, ненужным.
– Конечно,
отходы – в каком-то глубинном и благодарном смысле – органичная часть общепризнанного творения. Разве мраморные осколки не достойны разделять с Давидом все восторги и поклонения? – осколки, мраморная крошка и даже мраморная пыль хранят на себе и в себе следы того же, что и на мускулах пастушка-героя, божественного резца. Всё, что скульптор отсёк как лишнее, – нельзя отделить от творческого усилия, аморфной кучке отходов обязана своим мучительным рождением гармония. Памятник отходам – памятник мукам творчества.– Выходит – ничего лишнего для искусства, всеохватного по внутренней своей сути и по главному своему посылу, нет?
– Нет! Всё сочтённое лишним, всё отсечённое или вычеркнутое, неотделимо от исходной и итоговой цельности. Автор, превозмогающий себя, – предвзятое существо, он отбрасывает всё, что ему мешает в процессе творения. Однако в метафизическом смысле невозможно разрушить цельность, ибо ничему сущему не дано исчезнуть. Здесь, кстати, хранятся не одни мраморные осколки. Есть и галерея эскизов, в ней, например, есть пропавшие для живых картоны Леонардо и Микеланджело, их начатые во Флоренции, но так и не доконченные «битвы на мостах», навсегда заинтриговавшие искусствоведов, есть ошмётки верхних красочных слоёв и грунтовок отсыревших и осыпавшихся когда-то фресок, той же «Тайной вечери», и, само собой, есть все-все поисковые нюансы улыбки Джоконды, их особенно много, есть запоротые полотна, отвергнутые кинодубли, вырезанные кадры, есть специальная библиотека отклонённых авторами, редакторами и цензорами вариантов романов, вычеркнутых из романов абзацев, фраз, слов.
Обогнала со звоном колоколов пожарная машина; из окна дворового флигеля вырывались языки огня, вылетали обугленные клочки бумаги.
– Опять! – вздохнул Художник.
– Что опять?
– Опять Николай Васильевич рукописи сжигал – пишет, пишет, как напишет, так перечитает восемь раз и – в огонь.
– Почему восемь?
– Не морочь себе голову! Этого вообще никто не может понять! Тем более, что тексты, отобранные вечностью, непрестанно меняются; здесь – это единственно-допустимая форма изменчивости.
– Изменчивость вне времени невозможна.
– Возможна, с помощью лёгкой путаницы: время почитается, всуе упоминается и приплетается надо-не-надо, по любому поводу, там, на вечность же, царящую здесь, где времени нет, только ссылаются.
Соснин ошарашенно замер.
– Ну да, вечность отбирает живые тексты, то бишь тексты-хамелеоны, тексты, способные изменяться.
– Изменяться под воздействием вечности? Будто вино, выдерживаться?
– В каком-то отношении – да. Не забывай, изменения и накопления, раздувая культурную гордость живых, обнаруживаются лишь там, за забором, – взмахнул рукой, будто отмахивался от досадливой мошки, – хотя, конечно, возможность изменений заложена изначально, развязные шекспировские комедии, к примеру, столетиями набухали серьёзностью. Таков гениальный удел славной и беспечной бессмыслицы, которой рукоплескали в «Глобусе». Всё заранее закладывается в произведение, всё. Чеховские пьесы знают наперёд всё о перекомпоновках и продолжениях, режиссёрских трактовках, интерпретациях, включая самые хулиганские из них.
– Кто тебе это…
– Чехов рассказывал.
Посмотрел на Художника со смесью ужаса и восторга. – Рассказывал почему провалилась «Чайка»?
– Ничего новенького: от Александринки ожидали комедии в духе Островского, на худой конец – в духе Чехонте; комедию без положений, с многослойными разговорами «ни о чём» не сумели сыграть актёры, понять зрители. Да и как было сыграть-понять такую комедию? – и при забавных поворотах сюжета разве не ощущаешь ты, что никому не дано уцелеть, что все персонажи обречены? На сцену дохнул могильный холодок будущего, а зрителям хотелось тепла, уюта.
– Что не сумели понять, сыграть?
– Холодный бурлеск! Застывающие знаки чувств, страстей.
– Холодность, застылость, отторгнутые Петербургом на премьере, но вроде бы превознесённые затем Москвой, которая вдруг оказалась понятливей?
Художник весело обернулся, прощупал горячим вглядом. – Парадокс, но, по правде говоря, холодный бурлеск и молодому МХАТу не удался, жизнеподобные потуги Станиславского заслужили лишь издевательскую чеховскую усмешку, да и вообще холодный бурлеск пока что нигде не сыгран, хотя и самые ленивые издавна ставят «Чайку»… не исключено, что ещё сыграют, у Чехова там, – махнул за забор, – большое будущее. Правда, сам он раздражён кутерьмой фестивалей, пустой шумихой.