Роман
Шрифт:
Всеобщий хохот перекрыл его слова. Он снова поднял руку:
– Погодите… тут нет ничего смешного… Поймите, мир и так переполнен глупцами и невеждами, и так плюнуть некуда, обязательно в человека попадешь, а тут еще – новые и новые. Зачем? Не пора ли остановиться?
Все опять засмеялись.
Клюгин покачал своей огромной головой, обиженно скривив губы:
– Да, поймите же… Это не шутка. Вы думаете, вероятно, что я пьян и вот дурака валяю? Я не против любви, страсти, соития… все, что удовольствие доставляет, надо пользовать, хотя и удовольствие-то недолгое. Все надоедает, все опошляется и превращается в ложь. Так что любите, пока любится. Но почему, для чего это непрерывное мучительное продолжение рода, эта постоянная чехарда?!
– Ну, брат Клюгин, это уж тебя никто не спрашивает… – вставил, смеясь, Антон Петрович.
– А жаль! Жаль, что не спрашивают! – почти прокричал Клюгин, и все притихли.
Он устало провел рукой по лбу и тяжело вздохнул:
– Да поймите же. Жизнь человека в современных условиях ужасна. Это мука, мука бесконечная. Одно дело – допотопное животное состояние, когда мы не были способны познавать самих себя, это было вполне нормально. Но как только вот здесь, в голове, заработал механизм самопознания – жизнь человека стала адом. Человек – мыслящий тростник, мыслящее животное! Вдумайтесь, какая нелепость! Ни тростник, ни животное не должны мыслить, а должны просто существовать! Что за дикая промежуточная ступень между животным и каким-то ускользающим небесным разумом! За что такое неестественное существование, когда мы каждую минуту осознаем свое убожество? Человек заброшен сюда, в этот поганый тесный мир без всякого спроса! Вот в чем ужас! Нас никто не спросил – а хотите ли вы, Андрей Викторович, оказаться вот в таком мире, с такой вот башкой на плечах? Никто! Нам просто дали пинка и выпихнули сюда, в мир болезней, нищеты, пошлости и злобы! И самое тяжелое, что мы можем понимать, что есть пошлость, нищета, злоба, болезнь. Мы разумеем, что плохого в мире больше, чем хорошего. Мы страдаем и когда бедны и когда богаты, и когда больны и когда здоровы. Страдаем. Но продолжаем впускать в этот адский мир все новых и новых мучеников. С моей точки зрения, деторождение – самое безнравственное, что есть на свете. Самое… И я обращаюсь к вам, молодые существа. Вы полны надежд и иллюзий, вам еще не опротивело здесь. Послушайте моего совета: не производите на свет новых мучеников, будьте благоразумны! Поверьте, для вашего счастья довольно вас самих. А ребенок – это ложная попытка материализации любви, ее извращение. Ребенок – это кукушонок, сразу же вытесняющий любовь, обращающий все в пошлость, пахнущую замаранными пеленками. Не делайте этого. Я вас прошу…
Он помолчал и, пробормотав «prosit», выпил свое вино.
Никто не выпил и не проронил ни слова – все сидели, подавленные речью фельдшера.
Вдруг, среди общего оцепенения, Татьяна встала из-за стола и, обращаясь ко всем, произнесла:
– Пойдемте со мной.
В ее голосе, помимо присущей мягкости, чувствовалась решимость, заставившая всех, молча переглянувшись, встать и последовать за ней.
Шурша по траве своим длинным голубым платьем, Татьяна направилась мимо дома, через редкие кусты орешника к опушке ближнего леса. Все шли за ней молча.
Было уже совсем светло, как днем, восток алел с каждой минутой все сильнее; в гулком старом лесу перекликались птицы. Орешник быстро кончился, и впереди на гладкой выкошенной опушке показались изба с сараем и скотным двором. В этой избе и жили прислуживающие лесничему сестры Полина и Агафья. Полина была молодой вдовой, год назад пережившая смерть мужа, Агафья уж пять лет была замужем за конюхом Гаврилой.
Большая черная собака, лежащая у завалинки, почуя идущих, тут же вскочила на ноги, но, завидя Таню и Куницына, побежала им навстречу, приветливо виляя хвостом.
Татьяна подошла к крыльцу и оглянулась, подождав, когда все подойдут, затем, обведя всех быстрым взглядом, она взяла Клюгина за руку и ступила на крыльцо, проговорив:
– Только тихо, пожалуйста.
Клюгин и остальные двинулись за ней. Миновав темные сени, они вошли в избу. Внутри все было, как и должно быть: слева два
небольших окошка, обеденный стол с лавками, справа большая русская печь, чуть поодаль – два сундука и лежанка.Приложив палец к губам и не выпуская руки Клюгина, Татьяна тихо подвела его к лежанке.
Все последовали за ней и остановились в двух шагах.
Перед ними на большой медвежьей шкуре, застланной домотканой простыней, спали четверо детей. Широкое лоскутное одеяло, из-за жары скомканное ими, покрывало лишь их ножки, а сами они лежали голые, вплотную друг к дружке, перепутавшись ручками, ножками и нательными крестиками. Все четверо были русыми, с гладкими, словно трепаный лен, волосами, и, по всей вероятности, были погодками: старшему на вид было лет пять, самому маленькому – года два.
Едва Роман рассмотрел этих спящих малюток, как сердце у него сжалось от смирения. Они спали так, как способны спать только дети – выпростав и раскинув набегавшиеся за день ножки, положив руку на шейку сестры, ткнувшись носом в пухлую щеку брата, свернувшись калачиком; во всех этих сугубо детских позах было столько невинности и неги, что вошедшие взрослые люди оцепенели и стояли, неподвижно созерцая своих собратьев, недавно пришедших в этот мир. В тишине было слышно, как поцвиркивает за печкой сверчок и слабо трещит фитиль горящей перед иконой лампады.
Роман вдруг понял, зачем привела их сюда Татьяна, и от этого понимания новый приступ умиления ко всему малому и беззащитному сжал его сердце и слезы наполнили его глаза.
«Так вот как она ответила Клюгину! Вот как просто, как божественно просто!»
Губы его задрожали, ему захотелось обнять детей, Татьяну, этих пожилых людей, столь похожих на детей, и рыдать вместе с ними, рыдать от умиления, боли и радости… Чувствуя, что не в состоянии сдержать рыданий, Роман повернулся и вышел. Едва он ступил из темных сеней на крыльцо, как луч только что показавшегося над лесом солнца попал ему в глаза, словно отрезвляя.
Достав платок, Роман вытер слезы.
Орешины, луг, лес – все кругом золотилось в мягких несильных солнечных лучах. Сзади послышался скрип сенных половиц, и не успел Роман обернуться, как мимо него, опустив глаза, прошел Клюгин и, спустившись с крыльца, медленно побрел прочь, сутулясь сильней обычного.
Почувствовав его состояние, Роман не стал окликать фельдшера. Темная ссутулившаяся фигура вошла в орешник и пропала.
«Так вот она какая! – восхищенно подумал Роман. – Так смело, так неожиданно. Это совсем не в духе робкой, застенчивей девушки. А главное – я совсем не ожидал от нее такого! Такой смелости, решительности! Едва стоило Клюгину пересечь черту допустимого и поставить под сомнение то, что является опорой для каждого человека, как она тут же ответила ему. И как ответила! Сильно, точно, правдиво!»
Ему вдруг захотелось немедленно видеть ее.
Он повернулся к двери, и в этот момент, скрипя половицами, из сеней вышел Антон Петрович. В одной руке он держал пенсне, в другой платок. На щеках его блестели слезы.
Вытерев щеки, он со вздохом облегчения покачал головой:
– Господи… никогда так на ревел… Ну, Рома, тебе Бог такого ангела послал… ой… просто душу всю перевернула…
Позади в сенях показались Красновский и Надежда Георгиевна. Слезы блестели у них на глазах. Красновский, протиснувшись между дядей и племянником, спустился с крыльца и, отвернувшись, стал смотреть на залитый солнцем лес.
Тетушка, отерев слезы платочком, быстро поцеловала Романа в щеку, прошептав:
– Рома, будь счастлив…
Спустившись с крыльца, она медленно двинулась вдоль палисадника, взяв себя за локти.
Из сеней вышел Куницын. Лицо его было мокрым от слез, белые усы дрожали. Присев на лавку, он закрыл лицо руками и разрыдался. Вышедшие вслед за Куницыным Красновская и Рукавитинов принялись утешать старика, хотя и в их глазах было отнюдь не сухо.
Прошло некоторое время, и на пороге показалась Татьяна.