Сад, пепел
Шрифт:
Потом, в течение всего лета, мы находили его то здесь, то там, в полях, внезапно: из сияющей пшеницы выныривал его черный полуцилиндр, сверкнули на солнце его очки. Он шагал по полям, задумавшись, высоко занося трость, как лунатик, идущий за своей звездой, которая совсем потерялась в подсолнухах, и он находил ее только на краю поля — на своем черном, засаленном сюртуке.
Отцовские одинокие прогулки неизбежно должны были вызвать подозрения крестьян и местных властей. По договоренности с местной жандармерией, с согласия жупана[34] и клира, народная гражданская стража и деревенские молодежные (фашистские) организации взяли на себя мучительный труд раскрыть тайную миссию моего отца, смысл его скитаний и преображений. Итак, они начали за ним шпионить, подслушивать его солилоквии и составлять донесения, часто очень замысловатые и злонамеренные, сконструированные из сомнабулических фрагментов, слетавших с уст отца, и, стертые ветром и воздушными потоками, долетавших до ушей шпионов, полностью лишенные контекста и достоверности. Ведь, несомненно, отцовские монологи были гениальны, как Книги Пророков, это были апокалиптические параболы, пронизанные пессимизмом, одна бесконечная песнь песней, плотная и красноречивая, вдохновенная, неповторимая иеремиада,[35] плод многолетнего опыта, плод бессонницы и сосредоточенности, тяжелый, перезревший плод озарения, плод просвещенного сознания в апогее его могущества. Это были молитвы и проклятия титана, воспротивившегося богам, пантеистические псалмы (в основе которых, разумеется, был спинозизм:[36] отцовская этика и эстетика), но не следует думать, что в этом его устном творчестве, истоки которого в древней истории, в библейских временах семитских племен, не было лирических каденций, и что оно, как могло бы показаться в первый момент, сводилось к бесстрастному варианту семитской философии в духе Спинозы. Никоим образом. В этом непосредственном соприкосновении
Наиболее подозрительна в отношении моего отца оказалась церковь, что было неожиданно. Власти принимали и стенографировали донесения шпионов и подшивали их в объемистое досье с известным насмешливым равнодушием, абсолютно незаинтересованно, потому что, если вдруг потребуется, в начале этого нелепого досье у них имелось врачебное заключение об отцовской неуравновешенности, что освобождало их от любой конкретной ответственности. Все-таки власти дожидались какого-нибудь эксцесса, который окончательно отца скомпрометирует, и даст им возможность безболезненно от него избавиться. У церкви же имелись готовые доказательства его раскольнической деятельности и богохульства. Тот факт, что отец был просветленный визионер и sumaschedschij, был для церкви только доказательством его придурковатости, его общения с темными силами, потому что он, по мнению клира, был никем иным, как грешником, нечестивцем, устами которого вещает сам Сатана. С кафедры говорилось и проповедовалось, что прикосновение железного наконечника его трости обладает колдовской силой, что в Графском лесу, где бы он ни прошел, чахнут деревья и вянет трава, а на месте его плевка вырастают ядовитые смертоносные грибы-Ithyphallus impudicus,[38] принимающие обличье безобидных съедобных сморчков. Вскоре все заботы по слежке за отцом взяли на себя «женщины третьего ордена»,[39] полоумные деревенские богомолки, носившие в знак своих заслуг веревку с тремя большими узлами, повязанную вокруг талии, набожные вдовы, гасившие адский жар своих распаленных чресл молитвой и постом, озабоченные и истеричные бабы, сублимирующие свою похоть в религиозный транс и суеверия. По договоренности с капитаном деревенской жандармерии они таскались за отцом, следя за ним на некотором удалении. А он, разумеется, ничего не замечал и свои псалмы произносил все с той же страстью, рассматривая папоротник и птичьи гнезда. Луиза, самый прилежный соглядатай, иногда записывала его слова, фразы или обрывки фраз, неловко, послюнявив огрызок чернильного карандаша, от которого ее губы становились синими, как волчья ягода. Ревностно, словно обезумевший фанатик, «женщина третьего ордена» и солдатская вдова, она следила за каждым движением отца, зарисовывала в своей тетради «таинственные знаки», которые он выписывал в воздухе своей тростью, помечала деревья, у которых он мочился, обнаруживая на следующий день эти деревья «увядшими и почерневшими, словно опаленными небесной молнией». Набив рот кислицей и поправив галстук, отец втыкает трость в мягкую почву, надевает на трость свою жесткую шляпу, как язычники, когда ваяют своих идолов, потом поворачивается к западу и воздевает руки, чтобы произнести гимн Солнцу, второму по порядку божеству в иерархии его религии (первое божество — это Солнце-сын, Солнце-элохим,[40] появляющееся утром на востоке, верховное божество, отец и сын одновременно), выпрямляется и начинает петь, причитать, просветленный и вдохновленный, пантеистический гений, язык и слово которого становятся божественным словом, песнью песней, а вдалеке, спустя какое-то время, лес начинает потрескивать, пламенеть пожаром…
Доказательств против моего отца было все больше и больше. Под давлением церкви власти должны были, наконец, что-то предпринять, но поскольку никакого corpus delicti[41] не имелось, они удовлетворились тем, что предоставили свободу действий крестьянской молодежи нашей деревни. Власти решили, что они умывают руки от этой грязной работы и вмешаются только, когда отца распнут на кресте. Вмешательство властей сведется к составлению формального протокола, и возможно, если потребуется, к допросу каких-нибудь свидетелей, и, на худой конец, к задержанию кого-нибудь из участников линчевания. На этот случай уже нашли такого добровольца, Тота (папашу Лацики), который пожертвует собой, посидев неделю в следственной тюрьме, при условии, что его арестуют дней через десять после события, потому что за это время ему надо перепахать поле. По донесениям соглядатаев и шпионов, заговорщикам был более или менее известен распорядок дня моего отца. Им были известны его привычки, то, что можно было назвать его личной жизнью и приватностью, если бы это само по себе не противоречило его весьма бескорыстной миссии и альтруистическим побуждениям и поступкам. Но факт, они знали, что отец не отказался от некоторых своих привычек и старался не утратить черт современного человека, чтобы не превратиться в философа богемного склада или в деревенского отшельника. Какими-то деталями гардероба, регулярными приемами пищи три раза в день, в точно определенное время, послеобеденным сном и тому подобным, он хотел оставаться в рамках современного образа жизни, верным требованиям эпохи, несмотря на тяжелые военные времена и свое одиночество. Поэтому его застали во сне, в зарослях папоротника, в тот момент, когда он захрапел, величественно, что убедило их в том, что спит он крепко, а значит, заснули и его колдовские, демонические силы. Он лежал на спине, широко раскинув руки, словно распятый, ослабив узел галстука, по лбу ползали муравьи, а мухи лакомились на краях губ сладкими соками дикого миндаля и тимьяна. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, воткнувшись в землю, стояла его волшебная трость, едва выглядывая из высоких зарослей, а на ней черная шляпа с жесткими полями, слегка набекрень, как каска на винтовке неизвестного солдата или как чучело, отпугивающее птиц на кукурузном поле.
«Кто это нарушает сон праведника?» — с пафосом вопрошает мой отец, выпрямляясь.
На первый взгляд он был совершенно спокоен, когда почувствовал, как в его поясницу уперлась двустволка, оставляя там, где почки, след в виде опрокинутой восьмерки. Крестьяне, вооружившись дубинами, взмыленные и грязные, начали выглядывать из папоротника. Луиза стояла к нему ближе всех, сверкая глазами и мелко крестясь. Под ее ногами валялась отцовская трость, растоптанная, как ядовитая змея. Отец выглядел совершенно спокойным, и его голос не задрожал ни разу. Наклонился, чтобы поднять шляпу, потом стал искать взглядом свою трость. Неловкий, он внезапно зашатался, стал переступать с ноги на ногу, как утка, а руки затряслись, как у алкоголика. Он терпеливо прилаживал шляпу, чтобы скрыть наступающую панику, когда понял, что его разоружили, потом схватился за карман, чтобы достать свою «симфонию».
«Поберегись, Тот, у него может быть оружие», — произнес кто-то.
Но отец уже вынул руку из кармана, и все увидели клочок газеты, который он поднес с носу и высморкался. (Любое возбуждение вызывало у него сильные нарушения метаболизма и обильные выделение жидкостей. Я знал, если он выпутается из этой передряги живым, первое, что сделает — помочится за каким-нибудь кустом, испуская при этом ветры.). Дятел стучал где-то над нашими головами, невидимый: тап-тап-тап, тип-тип-тип, тап-тап-тап, типтип-типтип, и это могло звучать, как дурное предзнаменование. Я видел, что и отец это почувствовал, потому что едва заметно повернул голову в ту сторону, словно расшифровывая сообщение, переданное азбукой Морзе. (После банкротства отец пошел служить на железную дорогу в Шиде, поэтому морзянка для него не была секретом, то есть, он мог бы легко получать шифровки от дятла и про себя расшифровывать их более или менее точно, не дословно, но как любовное письмо, написанное неразборчивым почерком. Причем, думаю, что это было единственное послание, которое он получил в зашифрованном виде, не считая того, давнего, еще до моего рождения, полученного в Шиде.) А то, что болтают, мол, у моего отца есть радиопередатчик, и он посылает шифровки самолетам союзников, пролетающим над деревней, это полная глупость. И лишь мое желание увидеть его в героическом свете, а не только в роли святого и мученика, давало моему воображению крошечный шанс: вот сидит он, мой отец, с плоскостопием,
с утиной походкой, великий актер, герой и мученик, он сидит в чаще Графского леса, в какой-то пещере, в наушниках, и нажимает на ключ: ти, ти-ти-ти, ти ти тититити, внезапно всесильный, держа в руках судьбу человечества, управляя посредством своих шифровок эскадрильями союзнических бомбардировщиков, которые по одному его знаку могут уничтожить целые города и деревни, не оставляя камня на камне, обратив все в прах и пепел. К сожалению, все это было не столько следствием сомнения в возможности отцовского героизма, сколько чистая фантазия. (Потому что я унаследовал от отца склонность к нереальному: как и он, я жил, на Луне. Только он еще был и фанатиком, верил в возможность осуществления своих фантазий и боролся за них со всем пылом. Но я же лежал в сарае господина Мольнара, у которого пас коров, лежал на пахучем, только что собранном сене, и всеми органами чувств переживал Средневековье. Позвякивание доспехов, аромат лилий и полуобнаженные рабыни — это влияние литературы. Трепетание зеленого муслина на голове белокурой избранницы — Юлии — с руками, отяжелевшими от колец. Зов трубы. Скрип поворотных кругов и цепей на подъемном мосту замка. Я зажмуривался на несколько секунд, и вот, я уже стою перед господином Мольнаром, хозяином, бледный, в коротких зеленых штанах из крапивного полотна: «Да, господин Мольнар, понял. Мелко нарубить репу и привязать теленка». Но думал: «Нет, ваше величество, я не согласен на эти условия. Это недостойно. Мы будет биться на саблях!»)Отец начал терять самообладание. Он держался все более плачевно.
Я видел, что все усилия его тела и духа сосредоточены на кишечнике, скованном сильнейшим спазмом, судорогой, посредством которой он пытался предотвратить диарею. Он сжимал губы и оборачивался в сторону кустов, беспомощно, боясь самого худшего. Узнав, несмотря на фальшивую бороду, за которой тот прятался, представителя жупании, появившегося, замаскировавшись, в месте, где готовилось страшное преступление, отец обратился к нему, только к нему, глядя на остальных с презрением и полностью их игнорируя, и начал объяснять ему в общих чертах, впрочем, весьма путано, свои пантеистические принципы, с которыми убогие открытия, вроде того, что сделал Морзе, не имеют ничего общего. «Если бы эти господа обвинили, — начал мой отец, дрожащий, на грани безумия, и обращаясь к фальшивому коммивояжеру, который начал прятаться в толпе, разоблаченный и пристыженный, — если бы они меня обвинили в сотрудничестве с птицами небесными, в злонамеренном и тенденциозном вмешательстве в жизнь природы и в ее тайны, хотя бы и с чистейшим, пантеистическим намерением склонить и принудить ее к союзу с человечеством, которое, по правде говоря, недостойно этой дружбы, я бы понял их обвинения. Но господа заблуждаются! Собственно говоря, что у меня общего с этими бессмысленными обвинениями и с этими клятвопреступниками, которые в своих инсинуациях приписывают мне какие-то человеческие, увы, слишком человеческие гнусности? Ничего, господа!» (А теперь обращаясь к толпе): «Я всего лишь проповедую в своем храме, в лесах, свою религию, у которой, к сожалению, пока нет последователей, но которая в один прекрасный день вновь вернется к людям, а здесь (показывает пальцем), прямо вот здесь, где вы готовитесь к страшному преступлению, будет воздвигнут храм. Поэтому, господа, исполните как можно скорее свой замысел, заложите основы новой крепкой веры, религии над религиями, возведите в достоинство первого святого и мученика Религии Будущего. Мое измученное и беспомощное тело в вашем распоряжении, а мой дух, философски говоря, готов к распятию. Совершите то, что вы задумали, а последствия будут далеко идущими. Толпы паломников со всего света утрамбуют босыми ногами тропы к этому храму, который уже белеет в моем духе и который будет воздвигнут над холмиком моей могилы. Туризм, господа, расцветет, как сорняки на полях. Давайте, вперед, если у вас в руках есть доказательства, и ваша совесть чиста перед Тем, Кто все видит. (После небольшой паузы): поскольку вижу, что вы колеблетесь, и что вас тронула моя личная судьба, судьба мужа и отца двух малолетних детей — (он ищет меня в толпе безумным взглядом) — давайте, уладим это недоразумение по-джентельменски…» Красноречие и демагогическая страсть не изменили ему и в этот деликатный момент. Сначала крестьяне нетерпеливо и боязливо размахивали перед его носом дубинками, прерывали его речь руганью и проклятиями, но красноречие их смутило, и вскоре они стали слушать, не понимая вообще ничего, кроме того, что перед ними гений, юродивый, и они, особенно из-за загадочного присутствия «коммивояжера» (в котором и сами признали представителя властей, в конце концов, снявшего свою фальшивую бороду, чтобы не совсем уж себя скомпрометировать) согласились на условия отца: если они найдут радиопередатчик в кустах, на которые указала «женщина третьего ордена», то пусть его, Эдуарда Сама, повесят на первом же дереве или распнут; как Иисуса или разбойника, или оставят в покое и вернут трость, чтобы он мог идти «за своей звездой». Представитель власти, польщенный тем, что именно ему мой отец посвятил цветы своего красноречия и именно его призвал к джентльменскому договору, кивнул и все подошли к подозрительному кусту. Это был прекрасный цветущий боярышник, скрывавший старую лисью нору. Сначала они стали лупить по кусту дубинами, а цветы разлетались вокруг, как метель. Вытащили старый заржавевший челнок, сам конус, а щупы уже были изъедены ржавчиной. (Вот, сказал я про себя, вот как твой отец отправляет шифровки.). Тот (папаша Лацики) вынул патрон из ружья и положил его в карман брюк. Ударил дубиной по челноку, как бьют змею, по шее. Щупы ломались, потрескивая, без металлической звонкости.
«Я не вру, — произнесла „женщина третьего ордена“ и задрала юбку, чтобы показать свое вервие с тремя узлами, повязанное вокруг талии. — Господь мне свидетель».
А тут дятел опять стал посылать зашифрованные сообщения, и крестьяне спрятали веревки под свои пальто. Отец переминается с ноги на ногу и с тоской смотрит на затоптанные папоротники, как кречет. Потом в какой-то момент он наклоняется и триумфально хватает свою трость, выпрямляется, внезапно сильный и высокий, обретя физическое равновесие тела, подтягивает узел галстука (трость висит на руке), касается острием трости ржавых обломков челнока, как трогают ядовитые грибы. Достает из кармана клочок газеты и с силой сморкается, держа голову высоко, как петух, собирающийся запеть, аккуратно сворачивает клочок газетной бумаги, в который он высморкался, вчетверо, и еще раз, словно в бумажку завернут золотой песок или аспирин. Думаю, он положит его в жилетный карман, туда, где часы. Однако он вдруг его бросает далеко от себя, куда-то в сторону. Бумага порхает как птица, секунду-другую борясь с земным притяжением, потом быстро падает, камнем, и исчезает в цветущем боярышнике…
У отца была привычка сморкаться в газетную бумагу. Он разрезал на четвертинки страницы Neues Tageblatt и держал их в наружном кармане сюртука. Потом он внезапно останавливался посреди поля или где-нибудь в лесу, перекидывал трость через левую руку и трубил, как в охотничий рог. Сначала сильно, потом еще два раза, слабее. Вы могли его слышать за версту, особенно в лесу, в сумерках. Потом он складывал этот кусочек слегка еретической газеты и бросал влево от себя, в траву, в цветы. Так я иногда, когда пас коров господина Мольнара, далеко в Графском лесу, в местах, где, как мне казалось, не ступала нога человека, находил обрывок пожелтевшей Neues Tageblatt и думал, в легком недоумении, вот, и здесь бродил мой отец, совсем недавно.
Спустя целых два года после его ухода, когда нам стало ясно, что он никогда не вернется, я нашел на поляне, в глубине Графского леса, в траве среди васильков, обрывок старой газеты и сказал сестре Анне: «Смотри, это все, что осталось от нашего отца».
Вот так, совсем неожиданно и непредвиденно, эта история, эта сказка, все больше превращается в историю моего отца, в историю гениального Эдуарда Сама. Его отсутствие, его лунатизм, его миссионерство, все понятия, лишенные земного, и, если угодно, повествовательного контекста, материя хрупкая, как сны, отмеченная, прежде всего, своими первичными отрицательными свойствами, — все это становится какой-то плотной, тяжелой тканью, материей совершенно неизвестного удельного веса. На ее фоне в тени оказываются личные истории, о матери, о сестре и обо мне самом, истории времен года и пейзажей. Все эти рассказы, отмеченные земными знаками и определенным историческим контекстом, становятся второстепенными, как исторические факты, судьба которых нас больше не волнует, — мы их зафиксируем без спешки, в любой момент.
То, что нас мучает, и то, что нам не дает предаваться безмятежной фиксации фактов, — это невнятное повествование об отце, сотканное из сплошной эфемерности. Это слово не следует понимать ошибочно: мой отец намного более очевидно, чем кто бы то и что бы то ни было, присутствует во всем, что меня в то время окружает, но он ловко скрывается под одной из своих многочисленных масок, меняя роли с неслыханным проворством, пряча свои истинное лицо, пользуясь изощренной мимикрией. Неважно. Мы попытаемся его разоблачить, лишить мистического флера, потому что, так или иначе, но повесть о моем отце медленно и неизбежно приближается к своему завершению.
Чтобы доказать, что он действительно исправился, после того жуткого дня, когда его хотели распять, как Иисуса, отец вдруг начал заниматься делами, чего мы никак не могли от него ожидать. Он писал письма давно забытым друзьям и родственникам, просил прощения у своих сестер, с которыми несколько лет назад поссорился насмерть, приводил в порядок свои гербарии и записи. Он даже попросил разрешения у тети Ребекки, весьма смиренно, поливать ее герань!
В один прекрасный день, когда мы уже совсем привыкли голодать и радостно заключили, что «преодолели кризис» (разумеется, я цитирую отца) и теперь сможем выдержать довольно долго без еды, «расходуя тот золотой запас калорий, который организм накапливал не только последние годы, но и в течение всей жизни, сознавая, точнее сказать, готовясь к таким мучительным неожиданностям», отец совершил действительно весьма метафорический поступок. Взяв трость, с выражением лица, на котором читались решимость и грандиозный замысел, он направился в сад и начал сечь крапиву. Раздвинул тростью заросли сирени в саду наших родственников, и когда набредал на крапиву, ломал ее под корень, лупя тростью по кусту, неуклюже.