Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света
Шрифт:
Много раз подмывало Поповина рассказать о смерти своего отца, не о выдуманной им героической гибели на фронте гражданской войны, а о подлинной, трагикомической, о которой никто на заставе не знал. В анкетах он писал, что отец его геройски погиб в боях с белополяками. На самом же деле…
Ради поднятия авторитета первого анекдотчика заставы Ефим решил рассказать. Он принадлежал к той категории людей, о которых говорят: ради красного словца не пощадит и отца. Правда, в рассказе он заменил имя и фамилию своего родителя другой, вымышленной: не Поповин, а Рождественский, Артур Рождественский.
– На нашей улице случай был интересный, - начал Ефим, блаженно поглаживая мочалкой пышную грудь. Он сидел между двумя алюминиевыми шайками, в третью опустил свои толстые, как чурбаки, ноги и говорил сиповатым, точно простуженным, голосом.
– В соседнем доме две
– Умер?
– не поверил Матвеев.
– А то нет?
– огрызнулся Поповин.
– Да хоть и тебя на его место, и ты бы не выдержал.
– А я бы на его месте и быть не мог, - отрубил Матвеев.
А старшина резюмировал:
– Правду, значит, говорят, что все жулики - трусы.
Поповин промолчал: как-никак о своем родном отце рассказывал, на бурный хохот рассчитывал, а они вон как отреагировали. С сожалением подумал: напрасно рассказал. С досадой выплеснул на голову шайку воды и пошел в парную. А вслед ему уже звучал голос Ефремова:
– Это что… Вот у нас один дед на молоденькой женился…
– Расскажи, расскажи…
В это время в парную вошел со свежим веником Савинов Сразу все замолкли, и он это почувствовал, сказал тоном снисходительного начальника:
– Что утихли? Продолжайте. О чем разговор шел?
– Да все о нем, - как-то неохотно и с деланным смущением ответил Ефремов.
– О ком?
– О Гитлере, а то о ком же еще?
– И что ж вы о нем говорили?
– стыдливо прикрывая живот веником, поинтересовался Савинов.
– А то, что танки по ночам на той стороне гудят, - ответил Шаромпокатилов.
– К чему б это?
– А вам разъяснение ТАСС разве не читали?
– Это-то мы знаем, - сказал Колода, - только почему их самолеты над нашей территорией летают, как над своей собственной?
– Вы не верите ТАСС?
– Мы Гитлеру не верим, - угрюмо ответил Федин.
Савинов решил лучше не продолжать этот разговор, быстро сообразил, что бойцы могут задать такие вопросы, на которые он не только им, но даже самому себе не сумеет дать вразумительного ответа. Сказал:
– Значит, в бане политинформацией занимаетесь? Оригинально.
– И, покачав головой, пошел в парную…
Глебов шел в баню, Савинов выходил из бани, потный, розовый, довольный. Столкнулись они у самых дверей.
– Ну и баня у тебя, Глебов, - не поздоровавшись, как будто они только что виделись, заговорил первым Савинов.
– Высшего класса баня.
– У нас все первоклассное, - с ироническим вызовом бросил Емельян и, не останавливаясь, пошел в баню.
Фотокарточка-открытка прислонена к дешевому чернильному белому прибору из фаянса. У девушки красивый овал лица, высокий лоб и тонкие крутые брови. Ясные лучистые глаза излишне серьезны, даже суровы. Девушка "принципиально" не желает улыбаться, маленькие губы сжаты крепко. "Ну улыбнись, Женька, - мысленно говорит Емельян фотокарточке и сам с покровительством старшего улыбается.
– Хоть это и странно, а она уже взрослая и… красивая". Емельян думает о ней, Жене Титовой, и думы эти воскрешают в памяти трогательные картины детства и отрочества, переносят в родное село. Неожиданно его осеняет мысль: а могла бы Женя вдруг оказаться здесь? Но каким образом? Например, приехала бы к Ивану в гости.
Мысли скачут кузнечиком, без логических переходов и связи и гонят Емельяна из дому.
Горит закат, полыхает огромным, охватившим полнеба пламенем. Земля приутихла, насторожилась, чего-то выжидая. Позолоченные могучие тополя продырявили небо усохшими облысевшими макушками и тоже замерли чутко, не шелохнут ни одним листочком. И вдруг тишина треснула, зазвенела, расступилась: за тополями у ручья, густо укутанного ольхой, черемухой, жимолостью, калиной, ивой и бузиной, разразился стремительным щелканьем старый соловей. "Чок-чок-чок! Ив-ив-ив…" - и сразу застрекотал, как трещотка, как пулеметная очередь. А потом снова: "Кугив, кугив, кугив!.. Фют-фют-фют… тив-тив-тив… утик, утик, утик". И после паузы торопливо длинная: "Тю-тю-тю-тю-тю-тю!.. Ци-ци-ци… упев, упев, упев… тю-вить, тю-вить, тю-вить!" С присвистом, прищелкиванием, то с раскатистым припевом, длинным, стремительным, то с шальным вызовом, вдруг резко оборванным, неистово, громко, самозабвенно!
Емельян подошел к тополю, прислонился к толстому стволу, заслушался. Нет, в Микитовичах так соловьи не пели. И пожалуй, никогда он не слышал такого буйства прославленного певца, завладевшего мохнатым прохладным кустарником, на который тополя уже бросили свои синие тени.
Бесшумно подошел Ефремов, стал рядом с лейтенантом, тоже прислушался. Глебов бросил на ефрейтора вопросительный взгляд.
– Последние песни, - будто в ответ сказал Ефремов.
– Почему последние?
– Скоро отпоют. Как только птенцы вылупятся, так, считай, песням конец.
– Жаль. Красиво поют.
На кусты сверху ложились синие тени от тополей, а снизу медленно поднимался туман. Синие тени неровными полукругами легли под глазами лейтенанта, большие глаза затуманились. Он медленно, чуть покачиваясь, пошел к себе на квартиру.
На столбе лежали свежие газеты и журнал "Огонек". Глебов начал листать журнал. Задержался на цветных репродукциях-вкладках: "Ленин на трибуне" А. Герасимова, "Неизвестная" И. Крамского, "Не ждали" И. Репина, "В голубом просторе" А. Рылова. "Неизвестная" кого-то напоминала - Фриду Герцович или Галю Шнитько? Фрида в карете, нет, в автомашине на улице Москвы. А Галя - Галя где-то теперь далеко-далеко, на севере или на востоке. А может, расстреляна. Немецкая шпионка Галя. А могла она быть не шпионкой, а просто хорошей, славной девушкой, невестой, женой, другом? Могла. Что помешало, вернее, кто? Марьяна, эта холодная, коварная, властолюбивая женщина, которая с первой встречи насторожила Глебова. Она погубила сестру свою, почти ребенка. Какое она имела право? Емельян испытывал чувство жалости к Гале, оно родилось в нем не сейчас, а гораздо раньше. С картины Крамского на него смотрят томные Галины глаза. Он говорит тихо:
– Эх, Галинка, не в ту карету ты села.
Затем поворачивает лист другой стороной и кнопками прикалывает его к стене. Нет незнакомки, нет ни Фриды, ни Гали, есть свинцово-синее, встревоженное грозовое небо, в нем полыхают алые флаги и над ними - пламенный Владимир Ильич Ленин. Портрет этот с детства знаком Емельяну: он висел в их школе, в самом светлом классе, вставленный в деревянную рамочку, сделанную глухонемым столяром Арсеном. Потом этот портрет, уже не на бумаге, а на холсте, написанный масляными красками, огромный, в тяжелой золоченой раме, висел в клубе военного училища. Именно таким, как на этом портрете, и представлял себе Емельян Ильича.
Репинский каторжанин остановился у порога и большими честными глазами смотрит не на родных своих, а на Емельяна и, кажется, говорит: "А ты, молодой человек, не бойся Савинова".
Картина Репина поворачивается к стене и крепится кнопками - перед Емельяном теперь голубой простор моря и неба, а в нем сильные свободные белые птицы, похожие на облака, и белые облака, похожие на лебедей. Какая ширь, какой удивительно ясный необозримый простор, исторгающий что-то очень высокое, сильное, прекрасное и бессмертное, зовущий, вселяющий веру в жизнь, кричащий о торжестве справедливости и "добра. Емельян читает медленно подпись: "А. Рылов. В голубом просторе".