Словесное древо
Шрифт:
и какой-нибудь пленный француз 1812 года. Наши критики врут и ломаются, возводя
стихи Блока в национальные творения. На самом деле эти стихи только внешне
написаны русскими литерами, по духу же, конечно, не народны и не национальны.
<1924>
Всякого мусора навалили на Блока, всю его могилу засрали. Чистому человеку и
подойти к ней тошно.
Февраль < 1924>
38
За меня и за себя Есенин ответ дал. Один из исследователей русской литературы
представил Есенина своим
такое непонятие: «Мы, — говорит, - Николай, не должны соглашаться с такой кличкой!
Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на злотоверхом тереме России, самое
аристократическое — что есть в русском народе».
Разным Львовым-Рогачевским этого в голову не приходит, они Есенина и меня от
Сурикова отличить не могут, хотя и Суриков не «низы».
<1924>
39
ИЗ БЕСЕДЫ СО СВЯЩЕННИКОМ ЖИВОЙ ЦЕРКВИ
«Да что вы, батюшка, досадуете на темноту верующих: ведь в Еру-салим только на
осле и можно въехать!»
Папе римскому не сказать так! Прости, Господи, меня грешного!
<1924>
40
Среди человеческого мусора Гребенщиков Я. П. — избранный, не то Иоанн
Лествичник, не то сама лествица, возводящая от житейской скуки на простое, на
мудрое небо — в прядильню слова человеческого, а прядево, не то Млечный Путь, не
то простая бабкина куделя. Касаясь Гребенщикова, - касаешься какой-то нерушимой
стены, за которой прекрасный Ионафан и скрип золотой писчей трости.
Был у Тихонова в гостях, на Зверинской. Квартира у него большая, шесть горниц,
убраны по-барски — красным деревом и коврами; в столовой стол человек на сорок.
Гости стали сходиться поздно, всё больше женского сословия, в бархатных платьях, в
скунсах и соболях на плечах, мужчины в сюртуках, с яркими перстнями на пальцах.
Слушали цыганку Шишкину, как она пела под гитару, почитай, до 2-х час<ов> ночи.
Хозяин же всё отсутствовал; жена его, урожденная панна Неслу-ховская, с
таинственным видом объясняла гостям, что «Коля заперся в кабинете и дописывает
поэму» и что «на дверях кабинета вывешена записка: «вход воспрещен», и что она не
смеет его беспокоить, потому что «он в часы творчества становится как лютый тигр».
Когда гости уже достаточно насиделись, вышел сам Тихонов, очень томным и
тихим, в теплой фланелевой блузе, в ботинках и серых разутюженных брюках.
Угощенье было хорошее, с красным вином и десертом. Хозяин читал стихи «Юг» и
«Базар». Бархатные дамы восхищались ими без конца...
Я сидел в темном уголку, на диване, смотрел на огонь в камине и думал: «Вот так
поэты революции!..»
20 марта 1924
42
Глядишь на новых писателей: Никитин в очках, Всев<олод> Иванов в очках,
Пильняк тоже, и очки не как у людей — стекла луковицей, оправа
гуттаперчевая. Неписатели, а какие-то водолазы. Только не достать им жемчугов со дна моря русской
43
жизни. Тина, гнилые водоросли, изредка пустышка-раковина — их добыча. Жемчуга
же в ларце, в морях морей, их рыбка-одноглазка сторожит.
Апрель 1924
43
БЕСОВСКАЯ БАСНЯ ПРО ЕСЕНИНА
Много горя и слез за эти годы на моем пути было. Одна скорбь памятна. Привели
меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед
властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в поле, ни
угла у меня, ни хлеба. Повел меня дух по добрым людям; приотъелся я у них и своим
углом обзавелся. Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать
письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых,
женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой
песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной
крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисовых
слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось.
В городе дни - чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья
сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий. Выело у меня глаза дымом, плачу я,
слезы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку
вспоминаю, избяной разоренный рай... Только слышу, позад меня стоит кто-то и город-
ским панельным голосом на меня, как лошадь, нукает: «Ну, ну!» Обернулся я, не
признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в
сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос
порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин -
внук Коловратов, белая верба рязанская! Поликовался я с ним как с прокаженным; чую,
парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землей-надругался, и
змей пестрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь его из горла пьет. То ему
жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг
пустить. За то ему язва: зеленый змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь
облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моем присудил
— идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если
Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть.
>
Так и сталося. Налаял мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него
беспереводный и что мне в Москву ехать надо.
Чугунка — переправа не паромная, не лодейная, схвачен человек железом и влачит