Соучастник
Шрифт:
Держа у бедра пистолет, я стою перед окном полуразрушенного одноэтажного дома. В боях за город у немцев кончились боеприпасы; я собираюсь бросить в окно ручную гранату, но за секунду до этого в окно вылезает немец и, стоя на подоконнике, размахивает белой тряпкой. Мы с интересом смотрим друг на друга; мне двадцать четыре, ему, может быть, двадцать три; мы оба с ним делаем вид, будто мы — солдаты. Когда дом разваливает пополам взорвавшаяся бомба, выбрасывая чугунную ванну к входной двери, ванна создает прекрасное укрытие для какого-то юного венгра, который не собирается сдаваться. Изловчившись, он одной рукой наполняет ванну кусками штукатурки и прочим мусором; лежа в этом укрытии, он время он времени стреляет и убивает какого-нибудь русского, показавшегося на улице. Наконец смельчака настигает пуля; раненный в плечо, он лежит перед нами, какой-то сержант наводит на него автомат, я отталкиваю его. Пока парня перевязывают, я веду допрос; он лишь на прошлой неделе научился правильно целиться; он решил, что это его долг — защищать город до последнего вздоха. Перед объективом моего бинокля, пригибаясь, мечутся жители моего города, которых выгнали из ветхих домишек на изрытые воронками огородики — копать окопы. Из окна третьего этажа выпрыгивает грузный старик, держась на лету за собственные подтяжки; следом падает женщина в развевающемся халате; языки пламени, заполняя дом до краев, протягиваются, лижут их одежду. Два танка простреливают пустынную улицу; в воздухе еще гудит отзвук набата. Сползает по стене, пядь за пядью, девушка, сползает все ниже и ниже, до самого тротуара; больше ей никогда не подняться. По шиферной, со ржавыми потеками крыше катится из-за трубы молодой человек с ружьем и, лицом вниз, застревает в проволочной петле громоотвода. Девушка снизу, парень сверху стекленеющими глазами смотрят друг на друга. Один из проигравших войну стоит на коленях возле зеленого почтового фургона, кто-то бьет его коленом в лицо, я не знаю, в чем он провинился, кровь из носа течет ручейком по ладони, рот кривится в плаче. Рядом, приставив пистолет к виску стоящего на коленях, с каменным лицом высится сержант-калмык, лоб у него забинтован. Он медлит секунду, не спускает курок; «Постой», — говорю я; он вздрагивает, потом, отмахнувшись, стреляет. На площади топчутся пленные в разных униформах, но все обросшие, в обтрепанной одежде; иные, словно окаменев, вздернули подбородок, другие просто мерзнут, дуют на пальцы, третьи подобострастно
Широколицые солдаты из крестьян смотрят на растрепанных женщин, на руках у которых — укутанные в одеяло дети. Старуха в теплом платке, с опущенными к земле глазами, прижимает к груди деревянное корыто, я бросаюсь ей помочь: может, там ее внук или внучка, — нет, я ошибся: там — рука, оторванная выше запястья. Это самый большой кусок, оставшийся от ее мужа. Следом за старухой бредет — словно родственница в трауре — корова с пустым выменем. На спине у коровы привязано драное одеяло, порывы ветра вытягивают из дыр пучки гусиного пуха. На желтой подстилке опавших листьев, на вьющихся по склону горы тропинках, по колено в ручье, взбитом пулеметными очередями с истребителя, — всюду дрожат люди, сбежавшие из неопределенности в новую неопределенность. С самолета я сбрасываю на головы им белые рои листовок; прочитав их, они идут дальше; может, завтра они остановятся все-таки. Если с этого дня по булыжнику мостовой, замусоренной воловьим навозом, будут трястись на мотоциклах патрули в мундирах другого цвета, — что ж, они выдержат. Но, Господи Иисусе, скорей бы уже через них, мимо них прошла, прокатилась эта нескончаемая армия! Идет дождь, штаны на ногах грязные и драные, портянки — цвета глины; мужчины с ноющими ногами, с серыми, как лед, взглядами тащатся и тащатся через город в расстегнутых гимнастерках, по щиколотку в пыли. Угрюмо смотрят на осыпавшиеся на тротуар обломки стен, единственное осязаемое объяснение отсутствия их павших товарищей.
Их двойники, замаскированные зелеными ветками, морщинистые, с вислыми усами, колышутся в шеренгах пленных и сопровождающего пленных конвоя. В мыслях у них — лишь котелок с капустой и жирным мясом, греющий бок, да соломенный тюфяк; они будут еще много стрелять; стыд у них уже позади. Они закалывали штыком поросенка, выкапывали из тайников вино, мед, сало, срывали со стульев обивку, кованым каблуком сапога дробили фонарь, толпились с наволочками под окном, стреляли в цель по стеклянным банкам, гусиными яйцами, вынутыми из-под наседки, красили в желтый цвет стены, покачиваясь на садовых качелях, ручной гранатой обезглавливали голубятню, выгибали, подставляя под нож, горло заблеявшей в подполе козы; задумчиво поглядев на хозяина, вышедшего к ним с колбасой и вином, показывали на его сапоги: ну-ка, снимай поскорее, — и махали ему: мол, побудь пока на дворе, мы там пока полежим, отдохнем, — и тянули за собой улыбающуюся с натянутой любезностью хозяйку: сейчас кстати будет теплая плоть. Если не хочет, чтобы юбку содрали, пусть сама снимет по-хорошему, ничего, у нее не убудет, мужу тоже останется, а пока тот пускай зажмет уши и посидит в конюшне. Смерть была рядом с ними уже не меньше, чем шестьдесят шесть раз, неужели не заработали они право на небольшую радость; кто там следующий, снимай штаны. Хозяйка выгибается на постели, мотает головой: может, и вовсе не только от отвращения. По дороге на запад один из солдат прошел через свою деревню. Жило там триста семей, сейчас из снега торчат триста печных труб. Избы сгорели; сгорели, в ходе карательной операции, и семьи, запертые в церкви. В родной деревне другого солдата каратели, мои соотечественники, пожалели пуль, а может, не захотели шум поднимать, чтобы партизаны не свалились на голову. Каждую ночь они собирали по сотне подозрительных мужиков, приводили в сельсовет и по одному вталкивали в зал заседаний. А тут их встречали трое солдат с топорами, и четвертый, овечий пастух, который мечтал о собственной отаре, и пятый, дамский парикмахер, у которого в планах был свой салон в столице: этот щипцами выдирал золотые зубы. В лагере сотоварищи выдали дамского парикмахера, десять пуль в сердце, в кармане у него я нашел блокнот в клеточку, мечты о популярном столичном салоне, где в полированном зеркале встречаются понимающе взгляды дам и взгляд мастера.
Я знаю, кто идет следом за нами. В первом эшелоне, естественно, хорошо обученные кадровые части, солдаты, которым выдают полный котелок риса с мясом и теплые полушубки и которые, если не упадут, скошенные пулей, будут бежать и бежать вперед. А потом — отбракованный, пригодный только для оккупации сброд; эти собирают на своих возах груды всякого барахла, от женских ночных рубашек до клеток для попугая, и с пьяными криками погоняют своих кляч, давно созревших для бойни; у иных под кнутом вопят кусачие ослы, флегматично бредут каталептические волы. На головах у этих сюрреалистических персонажей — тюрбаны из дамаскиновых скатертей, волшебные цилиндры, украденные в цирке. Чья-то рука, вся, от локтя до запястья, в браслетах, треплет шею капризной козы, которая не трясется и не причитает от страха, как крестьянки, да и удобнее для самоудовлетворения, вот только триппер где-то схватила в процессе коллективного обслуживания. На шее у такого вояки — золотая цепь со множеством побрякушек: тут и золотой крестик, и шестиконечная звезда, и медальон в форме сердца с фотографией какого-то чужого мальчика. Между возами идет бойкий обмен: зажигалка и самописка за фотоаппарат, фарфоровый лебедь за балерину с мандолиной; казах-пастух во фраке с манишкой обмахивается в февральской метели китайским веером. Профессиональные воры утешают трофейную барышню с замурзанными от слез щеками, со скошенным подбородком: кто губной гармошкой, кто пахучей туалетной водой, кто чесночной колбасой и леденцами. «Вот тебе, лапочка, каракулевая шуба. Эх, дурашка, что ж ты человеческого языка-то не понимаешь? Ну конечно, мама, мама! Ты тоже мама будешь, погоди. Только сначала поездим по белу свету, посмотрим, какие в нем чудеса есть. На вот, это утиный жир, помажь себе, чтоб не больно было». Из отделения их осталось четверо, четверо друзей до гробовой доски; один держит на коленях голову барышни, двое — ноги, четвертый спускает штаны до голенищ кирзовых сапог. Нашелся даже брезент — сделать навес над повозкой. Под навес заглядывает старший сержант с седеющими усами: «Тьфу на вас, басурманы, хоть бы помыли друг после друга! Ну, девка, эти разбойники пузо тебе вздуют». Когда колонна застревает, пестрое воинство рассыпается по заснеженному полю; обозники, греясь, пляшут вприсядку.
Выбирается из своей телеги, забитой копченым салом и самосадом, и карнавальный герцог, у которого после контузии мозги съехали с катушек; широко улыбаясь беззубым ртом, ухая, ахая, тоже идет вприсядку среди почерневших подсолнечных бутылей. В следующей деревне он входит в первый попавшийся двор, требует бабу и палинки, жует лук, высасывает из скорлупы сырое яйцо, берет на руки младенца, вытаскивает из печи испачканную сажей старуху, снегом оттирает ей щеки, сердится, что она так себя изуродовала, стреляет в винную бочку, наполняет вином сумку противогаза, ощерив беззубый рот над колодцем, блюет туда, обнимает хозяина, рассказывает тому, что дома оставил точь-в-точь такого сына, была у него и кошка, как, должно быть, плачет сейчас по нему, дай мне, братишка, какую-нибудь простыню, портянки к черту сопрели, а кто это там в подполье шевелится, Гитлера прячешь там, мерзавец, нет Гитлера, теленок, а-а, жалко, что застрелил, ну, раз уж так вышло, клади его сюда, на телегу, мы ведь вам не враги, ну, мы поехали, нет, браток, не уговаривай, не останемся, дай поцелую тебя на прощанье; и везет дальше своих шлюх и свой триппер, везет дальше своих вшей и свой тиф. Сидят на крыше вагона с углем перепуганные путники, солдатам нужно немного угля, нужны им и сигареты, но языковой барьер вносит сумятицу в масштаб явлений, людей сгоняют с вагона, обшаривают у них карманы. Отцепляют от тронувшегося состава паровоз, поджигают буржуйские книги, в китайской вазе дают овса лошадям, пририсовывают усы деревянной мадонне, увозят мужика чуть-чуть, всего-то до соседней деревни, всего-то до соседнего города, всего-то немножко подальше, за Урал, всего на один часок, всего на четыре годика, всего на голодную смерть, увозят, отрывая от рукояток плуга, а если увезут пахаря, то чего оставлять на пашне лошадь? Но и сами они на главной улице городка раздают всем проходящим детишкам желтый сахар, разрешают набить карманы: только что взломали ворота сахарного завода; а если задержатся в доме на день-другой, делают ребятишкам рогатки, выстругивают игрушки из дерева, дров наколют, починят забор, добудут откуда-то кирпичей, подлатают поврежденную снарядом дымовую трубу, заложат пробоины в стене дома; кто знает, может, их женам, там, вдалеке, кто-нибудь вот так же поправит крыльцо или крышу. И всегда среди них находится человек постарше, кто подзатыльником усмирит молокососов, гоняющихся за поросенком, из амбара крепкого мужика отнесет мешок муки на бедняцкий конец; и находится какой-нибудь усатый ефрейтор, который оставит у мужика реквизированного коня взамен уведенного другим усатым ефрейтором. И пышке Гизи не на что жаловаться: ну да, это правда, она в одном платьишке стояла летним вечером у ворот, когда возле нее притормозил вдруг мотоцикл с коляской, и солдатик потоньше, сидевший в коляске, не говоря ни худого, ни хорошего, подхватил ее и посадил себе на колени. А второй дал газ, и она даже с родителями не попрощалась. Зато сколько радости было год спустя, во время сбора винограда, когда у тех же ворот остановился тот же самый мотоцикл с коляской, и тот же худенький русский, плача, высадил Гизи, а рядом с ней поставил корзину с дитем и чемодан, в котором, вместе с пеленками, лежала куча золотых браслетов, потом сел в коляску, а второй, тоже со слезами на глазах, вдавил педаль газа. Ты где была, Гизи, раскрыли рты родители, а Гизи не могла остановиться, все рассказывала свои приключения на дорогах чуть ли не половины Европы и, ложась спать, немного всплакнула, вспоминая ласковых своих мужей.
На окраине города в воде — глыба взорванного бетонного моста, отсюда мы прыгали ласточкой в вихрящуюся под быками воду, чтобы она затянула нас на самое дно и мы ладонью дотронулись до торчащих из песка раковин. Отсюда видна темная громада Безглавой башни; гордость моего деда по матери, оберегавшего памятники старины; в сорняках у подножья башни — сморщенные презервативы, вверху, меж бойницами, бесшумно пролетает летучая мышь. Недалеко от моста — кирпичный завод, откуда мой дед по отцу, опираясь на кедровую трость с серебряным набалдашником, совершил свой последний путь к товарному поезду, идущему в Освенцим. Утром я сажусь в кабину истребителя, парадоксальный завоеватель над опозоренным городом, смотрю в бинокль на лица валяющихся внизу мертвецов. По льду реки, петлей охватывающей центр города, скользят человеческие фигуры; на главной улице, по единственной колее, кое-где снабженной карманами, трясутся старые красные трамвайные вагоны, груженные ящиками с боеприпасами. Во дворах доходных домов, у костров, разложенных среди кирпичного крошева, сидят на корточках женщины в теплых платках, помешивая фасолевый суп; приятного вам аппетита, милые; надеюсь, в супе плавает, для вкуса, и кусочек шкурки от сала. Не стреляй, хватаю я за руку летчика, который на бреющем полете тянется к гашетке пулемета. Я вижу булыжные улочки на склоне холма, зеленовато поблескивающие ручьи сточной воды; вижу уксусные деревья
во двориках, пустую скамейку, разобранный велосипед и переполох на птичьем дворе, когда начинается зимняя канонада. Мне хочется коснуться печных труб, из которых идет белый — буковые дрова — дым, приземлиться перед собором, чтобы проверить, не поломаны ли носы у святых, охраняющих главный вход. Потом посидеть в столетней, с люстрами и коврами, кондитерской, кося взгляд на плотно сжатые щиколотки гимназисток, на их гольфы и туфельки под белыми, в стиле бидермейер, стульями. Чтобы, подняв глаза, увидеть, как падает на лоб челка от нервного движения головы: ведь что-то же надо было говорить над пуншевым тортом, пусть даже весь мир летит в тартарары; это гордое, словно у жеребенка, движение головы, неосознанное воплощение бунта и непокорности, умножают и преломляют зеркальные колонны. Стреляющая по нам зенитка рассыпает вокруг самолета несерьезные белые клубочки, мы взлетаем повыше; зигзагообразная серебристая каллиграфия в небе города, который меняет хозяина. Для меня эта победа — не победа, на этой земле я — и оккупант, и оккупированный.На обритой голове — повязка, слегка испачканная кровью. Между акациевым лесом и пешеходной дорогой, в прибитой инеем траве лежат, перепутавшись конечностями, покойники. Я стою среди людей в военной форме, старательно изучаю лица мертвецов, тех, которые поближе, их жестко торчащие, словно выпавшие из времени, пиджаки, отстающие от окостеневших тел, задравшиеся штанины, открывающие острые колени, высокие ботинки на неестественно согнутых ногах. Сощурив глаза, смотрю на пожилую женщину, нагибаюсь, убираю со лба у нее синюю пятку другой пожилой женщины. Зрелище остальных трупов я уже просто перелистываю, словно страницы книги, которую тягостно, но нужно читать; двумя грудами, переложенные поленьями, лежат лысые трупы повешенных со связанными за спиной руками; черты их уже разгладились, вылезший изо рта язык уже слизал с губ терпкий вкус ужаса. Прослойка стылой плоти, прослойка дерева; навалившиеся сверху тяжелые плахи кое-где ободрали кожу с покорных черепов; свежие сосновые бревна даже здесь, среди мертвецов, источают живой аромат. Обе груды, должно быть, успели облить бензином, но дождь не дал разгореться огню. Исполнители приговоров справились только с меньшей грудой: мы прибыли слишком рано. Чье-то лицо, почерневшее, с бесформенным комом пепла вместо затылка, и здесь сохранилось почти целиком: плоть запеклась на костях. Маска странного, по ту сторону боли и муки, терпения, скалясь, смотрит на расчерченное перистыми облаками небо. На черную прогалину спаленной травы и жирного пепла медленно наползает свежая растительность. Нагие трупы лишены пола; руки у них закинуты на затылок — так скосила их сзади пулеметная очередь. Тяжелый холодный дождь омыл отверстия пулевых ран. Светлые и темные шевелюры легли на спины лежащих внизу. Столько тел обрели друг друга в едином застывшем объятии; бородатая мужская голова с красными глазами лежит на побелевшем девичьем бедре. Выстывший жалкий пах выглядит каким-то случайным, словно старый колесный след на грунтовой дороге. Ты уже знаешь, как легко уничтожить то, что до такой степени родственно земле, и как мало отличен от грязи, от праха тот, кто из праха явился, кого Бог сотворил по образу и подобию своему для того, чтобы царил он над птицами крылатыми и над скотами полевыми, чтобы в пищу брал он всех тварей, в ком есть живая душа. И тот, кто стрелял и скрежетал зубами, и тот, в кого стреляли и кто вскрикивал в предсмертном ужасе, и тот, кто тащил на сплетенных из мочала носилках раненых через лес, и тот, кто тайно носил хлеб прячущимся в хлевах; но и тот, кто в новенькой униформе фотографировался с однополчанами на ступеньках вагона, потом наводил в пустое зимнее небо дуло зенитки, подносил к мальчишескому, наивному своему лицу в каске бинокль, потом, брезгливо отставив руку в перчатке, вытаскивал из дровяного сарайчика перепуганного старика в шляпе, — даже он в какой-то грядущий момент, который перечеркнет все его цели, даже он не сможет отделить себя от земли, и не смогу отделить себя от земли и я, тот, по чьему приказу он будет зарыт в эту землю. По одному, по двое тянутся на поляну окрестные жители, свидетели, соучастники — с тусклым, притупившимся ужасом в глазах. Лишь по лицу какого-то древнего старика еще катятся слезы; я — высох, я не могу следовать его примеру. Большинство молчит; несколько мужчин прагматического склада ума размышляют над техническими деталями. Пока не сделаны гробы, мертвецов прикрывают брезентом, снятым с грузовика, а чтобы брезент не унесло ветром, кладут сверху куски черепицы с развалин ближайшего дома.
Политика
Будапешт, 18 января 1945 года. Сапоги в залитом солнечным светом снегу: два русских сержанта ищут Гитлера. «Нету его здесь, ушел», — машут рукой в пространство бледные, как ростки картошки, изможденные осадой жильцы, которые, набравшись смелости, вылезли из подвала. За развороченной уличной баррикадой — сошедший с рельсов трамвай, на его ступеньках, словно отдыхая, лежит бородатый покойник. Зловещий грохот: в горящем доме на другой стороне улицы рушится второй этаж; на стене — картина маслом: дева Мария с круглым, как луна, лицом; даже мировая война не сдвинула ее с места. В красном снегу — окаменевший конский труп со срезанным на ногах мясом; господин в пальто с меховым воротником скоблит перочинным ножиком ребра, собирает в горсть мерзлые мышечные волокна. Перед лавкой, вскрытой с помощью ручной гранаты, два десятилетних мародера меняют губную гармонику на заплесневевшую колбасу. Молодая женщина с сединой в волосах и девочка везут санки с узлом постельного белья; на пальто у них, с левой стороны, нитки от споротой желтой звезды. «Мама, а может, папа нас дома ждет?» «Нет, это мы его будем ждать, дочка». На тротуаре валяется решетка, сорванная с дверей угловой корчмы, внутри бродят старики, ищут среди молодых мертвецов, одетых в спортивную обувь, своих сыновей.
У В. в пяти кварталах отсюда, в районе, пока занятом немцами, живет — если живет еще — пожилая мать. В одном из доходных домов Кольца, на явочной квартире у Д., нас ждут члены подпольного будапештского горкома; на нас обоих — советские офицерские шинели: В. — полковник, я — капитан; мы привезли инструкции от командования армии и московской партгруппы, в вещмешке у меня — хлеб, сало, водка, шоколад. Во взломанном парфюмерном магазинчике сидят на прилавке два курносых завоевателя, икают, исторгая аромат пряных вечерних духов, и сверяют время: на запястьях у обоих — по несколько пар наручных часов. «Ребята, не оскорбляйте без необходимости чувства венгерского народа», — говорю я библейским тоном. «Товарищ капитан, золотце вы наше, ну скажите, есть справедливость на этой земле? Сорок дней я за этот город сражался, а что получил? Триппер я получил от венгерского народа».
Дом, словно кожа больного скарлатиной, весь в выбоинах от автоматных очередей; с галереи пятого этажа маленькая взлохмаченная женщина сбрасывает во двор елку, с которой осыпалась почти вся хвоя. «И какой же подарок на ней висел?» — спрашиваю я, глядя на голые веточки. «Сыночка моего фото. Человек один в кожаной куртке хотел его застрелить, потому что он в очках и волосы у него рыжие. Потом махнул рукой и не стал убивать». «Меня дяди, которые с пистолетом и с повязкой на рукаве, все время застрелить хотят», — хвастливо кричит из прихожей мальчик; оказывается, он к тому же еще и веснушчатый. «Хочешь шоколадку?» — спрашиваю я. Он придирчиво рассматривает меня: «Пистолет у тебя тоже есть, а вот повязки нет». «Подождите-ка, — окликает нас женщина, когда мы уже уходим. — Вон в той квартире, напротив, живет одна, ну, в общем, курва. У нее человек прячется, который многих убил». Я стучу в дверь; в кухне стирает белье женщина с дряблыми щеками. В комнате молодой человек раздувает дымящуюся печурку и жует дольку чеснока. «Наесться им не наешься, а голод заглушает», — объясняет он доброжелательно. «Оружие есть?» «Вон под подушкой, забирайте». «А в этой коробке что?» «А вы откройте». Отрезанные пальцы, мужские, женские, на каждом перстень, иные с драгоценными камнями. «Это ваша коллекция?» «Была моя, теперь — ваша». «Скольких же вы убили?» «Я не считал. Свояк вталкивал их по одному в спортзал, а я стоял на коне и сверху бил их по голове топором». «Вы что, так сильно их ненавидели?» «Чего мне их ненавидеть? Зять говорил: бей, я и бил». «А с этим вы что собирались делать?» «Думал, дождусь, пока война кончится, и открою небольшую кондитерскую. Что со мной теперь будет?» «Я вас застрелю». «Без суда?» «Без суда». «Выходит, просто убьете, как мы?» «Да, просто убью». «Лучше давайте я спрыгну отсюда, с пятого этажа». «Прыгайте». «Можно попрощаться?» «Можно». Он целует женщину, перекидывает одну ногу через перила галереи, но прыгать не спешит, улыбается застенчиво: «Страшно». «Верю. Ничего, я помогу». Я стреляю ему в голову, смотрю вниз: темное пятно волос, вокруг, на камнях двора, посыпанных поверх ледяной корки печной золой, розовеет разлетевшийся мозг. С галерей на всех этажах устремлены вниз сощуренные глаза. Женщина с дряблым лицом плачет беззвучно; зубов у нее почти нет. «А с этим что?» — протягивает она коробку. Я высыпаю содержимое в пустоту. Жильцы спускаются во двор собирать пальцы с перстнями. До сих пор я стрелял только в вооруженных людей, а это было настоящее убийство; поскольку я и сегодня поступил бы точно так же, прощения на это мне нет. На процессы народных судов я не ходил ни разу, месть с этого времени больше не волновала меня.
Лысый череп Д., небритые мужчины, изможденные женщины. Окно завешано одеялом, на столе — масляная лампада, на плите варится фасоль. Мы здороваемся, обнимаемся. В.: «А почему щетина, товарищи? Это что, траур по случаю освобождения?» Его добродушный юмор в духе богатого дядюшки улыбок у собравшихся не вызывает. К., первый секретарь ЦК венгерской компартии: «Вы лучше объясните, почему опоздали на полтора часа? У нас в подполье такое не было принято. Ты свидетель», — кивает он в мою сторону. В.: «Видите ли, товарищи, дело в том, что на пути из Москвы в Будапешт много было всяких препятствий. А ваши нелегальные листовки, хотя идейное содержание там — не подкопаешься, маловато немецких танков убрали с нашей дороги». «Вы-то лично сколько танков подбили?» — интересуется К. «Я? Танков? Я даже зайца ни одного не подбил, — сияет В. — Не могу видеть кровь. А есть такие, кто переносит прекрасно». Он смотрит на меня; сначала он, за ним все остальные. Невдалеке ухает немецкая мина; я выкладываю на стол сало, ставлю водку, раздаю несколько револьверов. «Скоро я этот мундир сниму», — обращаясь к Д., зачем-то говорю я. «Неплохая одежка», — задумчиво говорит Д., попыхивая трубкой. «Неплохая-то неплохая, но я человек штатский». «Видел я, какой ты штатский, когда ты сюда шел», — говорит Д. таким тоном, словно хочет внести ясность в какой-то запутанный вопрос. «Я бы его под трибунал мог за это отдать», — бросает В. и, желая, видимо, сменить тему, принимается рассказывать какой-то коминтерновский анекдот. «Я — человек штатский», — упрямо повторяю я. «А я считаю, мы все — солдаты. Даже те, кому этот маленький инструмент, за который большое спасибо, не нужен, — как, например, мне. Собрались мы здесь для того, чтобы получить новые назначения. Сейчас В. зачитает приказ, а мы ответим: так точно. И заметьте: В. не от своего имени этот приказ огласит», — говорит Д. «Ты хочешь сказать: солдаты свободы?» — с некоторым опозданием отвечает ему В.; выйдя из облака густого аромата — на сковородке жарится сало с луком, — он поднимает над головой бутылку водки. «Разумеется», — говорит Д., убирая трубку в карман. Я сидел с ним дважды по пять лет, во второй раз — после 1956 года, сначала в одном коридоре, потом в одной камере. Каждый день он подставлял мне задницу, чтобы я сделал ему клизму. Рак прямой кишки у меня, объяснял он бесстрастно. Он мечтал еще хоть разок зайти в кондитерскую «Жербо», заказать калачик с гусиной печенкой и с бокалом токайского, посидеть в компании одной драматической актрисы, дамы уже не совсем молодой, но с очень тонкой улыбкой. «Этому уже не бывать», — говорил он, погружаясь в себя. Потом принимался излагать теорию о средневековой системе земельного права в России. После его объяснений нам вроде бы становилось чуть-чуть понятнее, почему мы угодили за решетку. Мы включали чудом уцелевший после всех шмонов приемник, собранный из ворованных деталей бывшими членами рабочих комитетов, и внимательно слушали: вдруг скажут что-нибудь, что позволит надеяться на скорую амнистию. После того, как нас выпустили, мечта Д. о калачике с гусиной печенкой и с драматической актрисой осуществилась, и не однажды. Но в тот день, на Кольце, снова среди своих, мы с большим удовольствием уплетали простую вареную фасоль, приправленную жареным салом с луком.