Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:
3

«Ты будешь секретарь будапештского горкома», — сказал В., посмотрев на К. Ты — бургомистр, ты — вице-бургомистр, ты — такой-то министр, ты — такой-то госсекретарь. Названия руководящих должностей порхают в воздухе; В. словно леденцы раздает детишкам. «Ваши высокопревосходительства, позвольте ахнуть за ваше драгоценное здоровье!» — поднимаю я стакан с водкой, глядя на новоиспеченных государственных мужей, с трудом приходящих в себя. «А кто у нас будет шеф полиции?» — спрашивает В., который спустя всего лишь год, с неведомо откуда взявшимся в нем коварным хитроумием главаря рыночной мафии, руководит восстановлением национальной экономики; еще четыре года спустя каждое утро поглаживает себя по горлу: смотри-ка, все еще нет веревки на шее, — и в должности директора шахты в маленьком городке, посреди танцевального зала, в воздвигнутом, как по мановению волшебной палочки, дворце культуры, прыгает и дурачится перед оркестром, раскрасневшийся под фатой из конфетти, словно пустившаяся во все тяжкие новобрачная, и самозабвенно грохает в медные тарелки; а через одиннадцать лет, уныло подперши локтями голову под роялем в югославском посольстве, где получил ненадежное политическое убежище, молится богу своих отцов, чтобы тот уберег его от — опять-таки вытанцовывающего к петле — гонорара за еще одно недолгое пребывание в министерском кресле, и клянется, что уж теперь-то не будет соглашаться ни на какие соблазнительные предложения; через тридцать же лет, сидя за карточным столиком в закрытом клубе, снова расскажет друзьям-актерам, какими анекдотами он смешил в свое время Ленина, Сталина и Мао Цзэдуна, затем, уже в роли непризнанного писателя, с многозначительной жеманностью сообщит, что его мемуары, за которые правительство, только чтобы он не передавал их для публикации за рубеж, заплатило ему виллой в престижном районе, — так вот, мемуары эти в прошлом месяце, во время очередного обыска, полиция конфисковала до последней страницы. На что один из застольных собеседников, барин-литератор, глядя в коньячную рюмку, спросил: «Слушай, ты, коммунист хренов, до тебя так и не доехало за тридцать лет, что уж если ты пишешь мемуары, то один экземпляр рукописи надо обязательно держать где-нибудь вне дома, в другом месте?» В. — ему как раз пришла хорошая карта — сквозь сигарный дым посылает писателю лучезарную улыбку: «Слушай, ты, буржуй хренов, до тебя так и не доехало за тридцать лет, что коммунисты всегда врут?» А в

тот достопамятный день, захмелевший от торжественного ужина, водки и пафоса революционного триумфа, на вопрос, кто же будет шефом полиции, он видит в углу комнаты лишь два поднятых пальчика. Словно робкий школьник поднял руку для ответа: полтора метра ростом, лысенький, с жиденькими усишками человечек. «Тебя как зовут?» — спрашивает В.; человечек тихо произносит имя, фамилию; В. растерянно оглядывает собравшихся. Г. — проворный еврей-портняжка, звезд с неба он никогда не хватал, но заурядная внешность помогала ему ускользать от внимания сыщиков. В полицейской мифологии революционер — человек более необычный, более взлохмаченный, что ли. Г. же на вид — точно как они, только ростом ниже. Когда надо было найти новую явку или перевезти ручной печатный станок, более подходящего человека трудно было найти. Если кто-то из подпольщиков задавал странные вопросы, вислый нос Г. чуял в нем свежезавербованного осведомителя и, получив согласие вышестоящих товарищей, Г. быстро организовывал изоляцию подозреваемого. Ум его, лишенный всякой яркости и оригинальности, к тому же недоверчивый и угрюмый, идеально годился для конспиративной работы. За годы подполья он ни разу не попал в полицию; правда, побывавших там он подробно выспрашивал. Приемы сыскной работы интересовали его, как шахматы или рыбная ловля. Мы чувствовали: профессия ищейки — это для него. Никто из нас упорнее, чем он, не разыскивал военных преступников; кстати, у нас и большой охоты к этому не было. Несостоявшиеся поэты или ученые, мы мечтали редактировать газету; все друзья завидовали мне: ведь в моем ведении находилось радио. В общем, мы были большими ослами; как, впрочем, и буржуазные политики, которые спали и видели во сне кресло комиссара по бесхозному имуществу, а ведомство внутренних дел легко уступили нам. «Товарищ Г. будет таким же образцовым полицейским, как и партийным работником», — сказал К. немного туманно. «Да, его сам бог сотворил шефом полиции», — доброжелательно кивнул Д. «Он хочет, другие не хотят, вот пускай и будет», — пробормотал X. И снисходительно потрепал Г. по макушке: «Только не зазнавайся гляди». «Стало быть, ты и будешь шефом полиции», — определил В. мрачный наш будущий удел.

4

Они, я видел, льются потоком вместе с русскими, льются, как Волга, и под их напором бескровную революцию, хочешь или не хочешь, делать придется. Демократы англо саксы жалели себя — и не добрались до Будапешта; добрались русские, Сталин их не жалел. По всему судя, он считал в порядке вещей, что десять миллионов солдат пали на поле боя с криком «За родину, за Сталина, ура!» Он отрезал себе огромный ломоть Европы, и никто не осмелился встать у него на пути: сиятельные главы государств ходили перед ним на задних лапках. Кто глуп, того полагается обдурить; кто пуглив, того грех не напугать. Для нас Запад означал: мюнхенское предательство, запоздалое открытие второго фронта, ненужные ковровые бомбардировки. Дома — демократия, на задворках — диктатура; мы для них были задворками. Те, кто после войны торговал на черном рынке и мог привести кучу политэкономических доводов против намерений все продовольствие, как бы мало его у нас ни было, разделить поровну, — сейчас восторгались атлантическим либерализмом и ругали русских. Я русским симпатизировал; я знал, что у них нечего есть не только в лагерях для военнопленных, но и в деревнях. Если страдание — величайшая сила, ибо из него рождается жертва, то они-то уж точно пострадали за Восточную Европу. Они были дикими, но не жестокими. Я начинал разбираться в их причудливой логике. Цивилизация, которую несет с собой этот народ, сентиментальный к детям и старухам, вероятно, не будет более бесчеловечной, чем западная, во имя которой немцы, где бы я ни бывал, ни к детям, ни к старухам ни капли не были сентиментальны.

Если буржуа — это то, чем он владеет, и личность свою он считает тем значительней, чем больше у него движимости и недвижимости, то я, с этой точки зрения, вернувшись с войны, думаю, уже не был буржуа. Мне и в голову не пришло вступить в наследство добродетельного деда или неуемного отца. Храни меня Бог и от университетской карьеры, где мне приходилось бы дополнять преподавательское жалованье дивидендами с семейного состояния. Возможность заново приспосабливаться к традиционному для нашей семьи строю жизни страшила, а не манила меня. Вот я, на вершине нашего холма с виноградниками, в нашей усадьбе, модный профессор, готовлюсь к лекции для избранной аудитории, у которой и на теле, и в голове — сплошь модные вещи. В большой компании, с приехавшими в усадьбу гостями, верхом на сытых конях мы гарцуем меж крытых дранкой крестьянских хат, а на лесной поляне нас уже ждет горничная; ветчина по-крестьянски — закуска незатейливая, но вкусная, вино из собственного подвала остывает в холодной воде нашей собственной речки. На празднике сбора винограда моя жена надевает крестьянскую блузку с тюльпанами, батраки жарят на вертеле целого теленка, я приглашаю на чардаш девушку, одну из тех, что носят в заплечных корзинах собранный виноград, и танцую с ней, слегка отвернув голову, чтобы не чувствовать острый запах пота. Я уже не заставляю лесорубовых дочек плясать голышом в лесу, на столе из мельничного жернова, как заставлял мой отец; да и жена моя не звонит горничной, чтобы та сняла с нее сапоги, как звонила моя матушка. В нашем детстве прислуга мылась в пристройке-прачечной; мы построили для нее вполне комфортную ванную комнату. Когда мы едем на поезде, нас устраивает купе первого класса; старомодный семейный вагон-салон, разрисованный цветами и птицами, стоит теперь в саду; в дождливые дни приятно посидеть там, на мягких диванчиках, читая прогрессивные книжки. Я видел себя в облике образцового представителя своего, идущего в ногу со временем класса, в облике просвещенного человека, для которого культура неотделима от неспешного собирания приятных впечатлений и который, хотя следит с научных позиций за тем, в каком составе пища достигает прямой кишки, иногда испытывает необъяснимые приступы тошноты.

Я радовался, что в нашем доме, переоборудованном в народный колледж, на креслах с порезанной и содранной кожей сидят, читая «Братьев Карамазовых», те деревенские подростки, которых в пятилетнем возрасте мать будила подзатыльником, если они не вскакивали на рассвете пасти скотину. Мы теперь почти наедались простоквашей и хлебом; одна девушка спросила, не обидно ли мне, что они завладели моим наследством? Я ответил: люблю, когда все мое имущество умещается в сумке, что висит у меня на плече. Тогда я чувствую себя дома в любой комнате, где меня застанет вечер. Если ты только что снял военную форму, очень скоро понимаешь: удобнее всего — стандартный, незаметный костюм, купленный в секции готового платья обычного универмага. Девушка задумалась: «Наверно, это ты искренне говоришь, но вот у меня — всего одна юбка, а мне так бы хотелось, чтобы было две».

5

Я мечтал быть профессиональным революционером, рупором некой мечты, чего-то такого, что больше, чем то, что я в данный момент делаю. Реальность — это наследие прошлого, начнем что-то абсолютно, непримиримо новое; мое чувство юмора — в зимней спячке. Насилие не вызывало во мне такого уж всепоглощающего отвращения: ведь наши лагеря для интернированных были лишь робкими ответами на лагеря смерти. Если я видел графа, который на паре своих оставшихся лошадей занимается извозом, его падение не шокировало меня — хотя бы уже потому, что так он казался мне ближе и милее. Коли уж мы собрались менять государственный механизм, давайте менять всю культуру. До сих пор мы были в центре Европы провинциальным театром, теперь стали экспериментальной студией; мир смотрит туда, где происходит что-то новое. Пускай у нас не будет собственных автомобилей — зато будет собственная история. Я не хотел смешивать свободу с банковским вкладом, утопию с супермаркетом.

Я говорил: мирового капиталистического движения быть не может, мировое коммунистическое — пожалуйста. Царство Божие можно построить и в исторической реальности. Коммунистические партии — монашеские ордена XX века. Буддист или мусульманин не станет христианином, коммунистом — сколько угодно. Профессиональный революционер тем могущественнее, чем преданнее он служит идее. Лучшую часть нашего человеческого «я» несет в себе коммунистическое государство, которое сегодня пока — национальное, завтра — всемирное, и столицей его будет Москва. Освободим наше мышление от мелочных национальных рамок! Давайте развивать в себе имперское самосознание! Атлантический мир должен нам покориться, ибо мы — решительнее и целеустремленнее, мы — превосходящая сила, которая грядет не только с идеями, но и с танками. Мы, коммунисты Центральной Европы, будем посредниками между Москвой и Западом. Мы повсеместно объединим экономику и политику, труд и частную жизнь; все, что существует в нескольких видах, мы сплавим в одно целое. Подавление — всего лишь средство, чтобы сделать идеи доходчивыми; пускай народ усвоит, что он не может хотеть иного, чем хотим мы; сначала, побитый, он отдастся нам в руки, потом, через нашу государственную власть, полюбит себя самого. Мы обещаем не изнеженность, не благополучие, а мистерию единого всемирного общества.

Мы взяли в свои руки всю власть, которая только попала нам в руки. Демократия наша была агрессивной; тогда, в 45-м, уступчивость котировалась очень низко. В наших глазах деление мира на богатых и бедных было незаконным: всего за один год мы ввели равенства больше, чем либеральный парламент — за полстолетия. В нашем учении не было указано, где следует остановиться: так почему бы после крупной промышленности не национализировать и мелкую, после больших отелей — и маленькие пивные? Государственный ресторан — мой, и когда я расплачиваюсь за ужин, деньги все равно остаются моими: ведь они идут в карман моего государства. Прежний правящий класс оказался слабым не только по отношению к фашистам, но и к нам; он не понимал своих интересов, а если понимал, то боялся их защищать, позволяя себя насиловать то немцам, то русским. В некоммунистической оппозиции тот, кто был левым, становился марионеткой в наших руках, а того, кто не хотел становиться марионеткой, мы клеймили как врага демократии. У буржуа первая же пощечина вызывает шок, а если к обещанию свободы добавить маленький подкуп, то он, пометавшись немного, продаст и свою партию, и своего бога, но охотнее всего будет писать коммунистическому государственному руководству доносы на нас, коммунистов. Когда мы перемалывали какую-ни-будь партию, находившуюся на правом фланге политического спектра, на правом фланге оказывалась следующая. Наконец все правые партии кончились, и теперь правый фланг был только у нас.

Не для того ли я всю жизнь занимался политикой, чтобы попасть за решетку? На автогонках или в военной игре подобраться к смерти как можно ближе — настоящее сексуальное наслаждение; то же самое относится и к тому виду спорта, название которому — власть. Я знал, что обыватель — раб своих привычек и потребностей, что будущее его — лишь продолжение прошлого; кем же мне стать, чтобы выйти из этого заколдованного круга? Коммунистом. Война закончилась, но борьба между новым и старым, между добром и злом продолжается. Обыватель — копит материальные ценности, революционер — борется; огромное количество людей, которые копят, представляется революционеру врагами, он презирает их, старается навредить им — и потому горд собой. Это — самая легкая часть дела; труднее быть влюбленным в партию. Напрягая воображение, он видит партию как множество кабинетов, как залы собраний, как в меру обаятельных функционеров. Партия, в конце концов, ведь не только чистая идея; из комитетов воображение бежит на площадь. На площади собираются сто тысяч человек, у моих ног — толпа, разбитая на квадраты, я говорю

в микрофон, толпа скандирует здравицы. Власть доставляет наслаждение, в демократии наслаждения меньше: она любому разрешает перечить власти. Я любил массы — именно так, во множественном числе, — любил, как женщин: пускай они отдаются моей формирующей воле. Хорошо было воскресными утрами импровизировать, блистать игрой ума в обшарпанной радиостудии; шесть дней подряд страна трудится, на седьмой — садится вокруг меня, я насыщаю ее: меню составлено мною, в разумной пропорции, из музыки и пропаганды. У тех, кто меня послушает хотя бы немного, я застряну в мозгах надолго, даже если они и не приемлют ни одного моего слова. Партия, она какая есть, такая есть, она ведь, в конце концов, состоит из людей; но коммунизм — образ наивысшего добра, образ всего самого лучшего, вписанный в историческое будущее; еще десять лет, еще двадцать лет, и оно, это будущее, наступит. Я же — толмач коммунизма; коммунизма, а не Центрального Комитета; но если меня исключат оттуда, то отберут и микрофон, и я не смогу быть больше ничьим толмачом. Так что парт-дисциплине я, насколько это было в моих силах, подчинялся. Конкретная наша реальность была еще беднее, чем до войны, и будущее состояло из слов. Но в те времена казалось, что слово и есть суть человека: кто скажет хорошее, тот хорош, кто скажет плохое, тот плох. Я считал, что я говорю хорошее.

6

Получив назначение, Г. стал ходить в кожаной куртке, в высоких ботинках со шнуровкой, в облаке лосьона, которым смазывал морду после бритья; его сопровождали тяжеловесы-телохранители. Подковки на его каблуках четко стучали по каменному полу коридоров; слушать то, что он говорил, было неприятно. «Еще раз напакостишь мне, посажу! — скрежетал он в телефонную трубку, когда я, сообщив в радионовостях об аресте одного видного нилашиста, невольно разрушил паутину, в которую он планировал заманить сообщников. — Без моего разрешения о полиции чтоб ни слова!» «Прими-ка холодный душ, Г.! Нос у тебя не дорос учить, что мне говорить и что нет». Он то и дело посылал ко мне своих людей, требуя, чтобы я брал их на руководящие должности. «Ты что, Г., совсем идиотом меня считаешь? С какой стати я буду сажать себе на шею твоих шестерок?» «У этого Г. совсем крыша поехала, — сказал я однажды Р., вождю партии, с которым мы подружились еще под Москвой, в антифашистской школе. — Если он Дзержинского из себя корчит, черт с ним. Дзержинский, говорит, это наш апостол. И во всем ему подражает: приедет, скажем, в детский садик, устало гладит детишек по голове, на скрипке им пиликает. Ладно, от этого, положим, никому никакого вреда. Но он ведь что придумал: пыточные подвалы бывшей нилашистской штаб-квартиры переоборудовал в настоящую преисподнюю из ка-кого-нибудь фильма ужасов, — а это уже странно. Водопроводные трубы под полом убрали, вода течет в бетонных желобах, плеск гулко отдается в камерах с деревянным настилом. Между ними — темный лабиринт коридоров; когда арестованного ведут по ним бегом, внезапно вспыхивает прожектор, бьет в глаза, ослепляя беднягу. Ну, пускай, это говорит только о дурном вкусе, о пристрастии к дешевым эффектам, хотя я, например, не так представлял себе кулисы правовых учреждений демократии нового типа. Хуже, что он сам создает — и сам же разоблачает — целые враждебные заговоры. Знаете, что было недавно в С.? Агенты Г. нашли несколько старых госслужащих, оставшихся не у дел, и уговорили их объединиться в какой-то дурацкий союз. Более того — и тут опять вылезает наружу любовь Г. к дешевому кичу, — по настоянию провокатора они нацедили в стакан немного своей крови и этой кровью подписали устав союза. А на следующий день оказались в том самом подвале, и рукастые гориллы, которых приятель Г., какой-то бывший ремесленник-веревочник, набрал из третьеразрядных боксеров и одел в офицерскую униформу, выбили из них не только полное признание, но еще и имена всех знакомых, о ком хотя бы бегло упоминалось, что, может быть, этих тоже стоит попробовать вовлечь. Так что теперь уже и знакомые, которые ни о каком заговоре не слыхали, стонут, изувеченные, в камерах. И сами, конечно, называют новые имена: если человека долго бить, он рано или поздно что-нибудь обязательно скажет. Так что безумию этому ни конца ни края. Согласно диалектике Г., которую он для себя состряпал, прочитав пару брошюрок, приятель приятеля заговорщика — тоже потенциальный заговорщик. Пускай такой человек объективно ничего не совершил: субъективно он вполне мог бы совершить, — так рассуждает Г. Так что его знаменитое чутье уносит людей быстрее, чем черная оспа. Если партия его не остановит, сам он не остановится никогда. Помню, однажды, еще до войны, я побывал у него в мастерской; он как раз брюки примерял на клиента. „С какой стороны изволите держать прибор?“ — спрашивает он у хорошо сложенного господина. „Видел этого хмыря? — злобно процедил он, едва тот закрыл за собой дверь, — Знаешь, какое у него авто, знаешь, какая у него кошечка? Ух, я бы его вот этими ножницами кастрировал!“ Ужасная была с нашей стороны ошибка, что этого урода и недомерка мы поставили во главе полиции». Вот так я болтал непринужденно — кажется, и выпил довольно много, — и вдруг меня пот холодный прошиб: товарищ Р. сам, мягко говоря, был не красавцем, да и росточком не мог похвастаться. Но, уж коли я эту тему начал, то решил продолжать в том же светском тоне. «Представляете: подкатываются ко мне эффектные барышни, дают себя соблазнить, а потом, в постели, принимаются рассуждать о чистой демократии, да так настойчиво, что я потихоньку заглядываю в их записную книжку. И — ведь бывают же совпадения! — среди телефонных номеров обязательно нахожу телефон управления госбезопасности». Р. бросил на меня странный взгляд: «И тут вы, мягко говоря, не по-рыцарски, прямо голышом, хлещете их по щекам». «Ого, а вы хорошо информированы! — говорю я, ошеломленный. — Лучше, если бы вы попридержали Г. Такие мелкие ремесленники с усиками редко играют в истории благородную роль». Мне казалось, этой шуткой я в какой-то мере исправлю допущенный промах: у Р. усов не было. Однако он взглянул на меня еще более странно — и погрузился в усталую задумчивость. «Вы сами выбрали Г. на эту роль. И, на мой взгляд, выбор сделали очень правильный. Кстати, нехорошо о человеке говорить за глаза столько плохого».

7

В 1948 году я, оказавшись по какому-то делу в ЦК, снова зашел к Р.; попасть к нему в то время было уже нелегко: нужен был особый пропуск; но гориллы его меня знали и впустили без звука. Я вошел; вождь, стоя спиной, наливал себе коньяку. Я поздоровался; он вздрогнул, немного коньяка выплеснулось на ковер. «Почему не стучитесь?» «Я стучался, товарищ Р., вы просто не слышали». «А охрана почему не доложила?» «Охрана? Они меня знают, даже не обыскали, я и сейчас при пистолете». «Вы с револьвером? Почему вы входите ко мне с револьвером?» Я никак не мог взять в толк, чего это он смотрит на меня так встревоженно. Он умел держаться и душевно, по-свойски; бывало, приезжал к нам в антифашистский лагерь, нагруженный апельсинами, консервами: «Ах, братцы, как тут у вас хорошо: душой греешься», — и рассказывал такие истории, что у нас у всех, да и у него тоже, слезы текли от смеха. Но на сей раз он держался совсем не как в былые времена; сменив тон, он с горькой улыбкой стал жаловаться на судьбу. «Думаете, это такая приятная роль — быть отцом венгерского народа? Год назад я еще по рынку запросто бродил, с бабами торговался. А теперь шагу не могу сделать без телохранителей. Слишком быстро свалилась нам в руки власть. Вы даже не подозреваете, по какому тонкому льду мы с вами ходим!» Я хотел поговорить с ним о X., своем непосредственном начальнике. Я знал, Р. сердит на него за какую-то не такую статью, и решил прощупать, не удастся ли как-нибудь их помирить. «Он даже не заходит ко мне никогда, — пожаловался вождь. — Очень он немцев не любил, чувствую, националист он, так что, наверно, и от советских товарищей не в восторге». Я спросил, не отпустят ли меня в университет, на преподавательскую работу: устал я от радио, историей хочу заняться. Власть уже в наших руках, а приходится подчас восторгаться такими книгами, которые мы, в своем кругу, ни в грош не ставим. Пять лет я работаю языком, хочется тишины немного, учиться хочется. «Вы — заместитель начальника Радиокомитета, со временем, если X. куда-нибудь перейдет, вы займете его место. Это — большая власть. И вы ее готовы просто так бросить? Вы сами не понимаете, что говорите!» «Мне история как-то ближе, — сказал я. — А от власти — никакой радости. Сотрудники меня боятся, а потому заискивают и лгут. Иной раз пошутишь, они смеются, а мне кажется, это они потому только, что я — их начальник. Или — какая-нибудь актрисочка строит глазки, а мне кажется, просто ей хочется почаще получать роли на радио». Р. раздраженно махнул рукой, останавливая меня; лицо его было красным: «Чушь! Вы — тигр, вы — мой воспитанник. Вы привыкли к власти, как к сырому мясу. Вы уже ни дня не можете без нее прожить. В ученые вас потянуло? Смешно. Это как если бы вы сказали, что дали обет девственности. Те, кого я вырастил и воспитал, нужны мне. Две недели даю, чтобы вы подумали и сказали: политика или наука. Скажите лучше: как по-вашему, X, — человек надежный?» «Головой за него ручаюсь, товарищ Р.». «А вот такими выражениями бросаться не советую. Голову поберегите для себя. Я слышал, вы к нему часто заходите, пьете вместе, циничные высказывания допускаете. Думаете, я не знаю?» «X. почти не пьет», — вставил я. «Ну да, потому, что следит за своим языком. Не то что вы. Уж вы-то перед любой актрисулькой, которая на все готова ради сценической карьеры, не стесняетесь иронизировать даже в адрес Политбюро. Потом, как водится, кидаетесь на какую-нибудь другую дамочку, актрисулька же, оскорбленная до глубины души, валит на вас, что в голову взбредет. Мне уже надоело бросать в корзину доклады управления госбезопасности. Поосмотрительней надо быть. Сейчас другая ситуация, милый мой. Враг уже не нападает в открытую, он пробирается в наши ряды, и мы размахиваем ножами в темной комнате. Иной норовит нанести удар для того только, чтобы опередить другого. Я уже сам не знаю, кому доверять. Если вы за собой не следите, я тоже не могу все время вас защищать. Будьте с X. осторожнее. Никакой необходимости нет дважды в неделю ходить к нему и болтать что попало. Здешние товарищи завидуют нам, как будто мы виноваты, что привезли из Москвы зрелый большевистский опыт. Если они что-нибудь ляпнут, им и расплачиваться, но если вы промолчите, то вы — их соучастник. Не забывайте: у товарищей из госбезопасности это — вроде как профессиональная болезнь: они считают, что лучше перестараться, чем недостараться. А я только и знаю, что оправдываю своих товарищей, даже перед самим собой, — хотя, может, зря я думаю, что они просто легкомысленны. Мне эти работники госбезопасности нужны. Страна видит во мне отца, но разве мы не слышали об отцеубийцах? Да, каждый день — это наша победа. Но, как сказал товарищ Сталин, побеждает в конечном счете только смерть. Ладно, заходите ко мне, но пистолет оставляйте за дверью».

Чем больше власти было у Р., тем сильнее терзал его страх перед русскими, доверившими ему руководство страной, и тем больше людей ему нужно было сажать. Но и это не приносило ему покоя: расхаживая взад-вперед по огромному персидскому ковру в генсековском кабинете, он испытывал, думаю, по крайней мере такой же страх, как его жертвы в подвалах госбезопасности. Злорадно-ироничный ум никогда не изменял ему, но доверие к людям стремительно атрофировалось, заставляя его постоянно перебирать в голове своих сотрудников; меньше всего он опасался тех, на кого уже натравил Г., своего неутомимого сторожевого пса. Чем сильнее он презирал его, тем больше в нем нуждался. Сексуальная озабоченность в нем почти сошла на нет, но перед Г. он раскрывался, как перед изобретательной шлюхой, которая, служа извращенным прихотям господина, находит в этом занятии оправдание собственной жизни, и это щекочет его самолюбие. Богатую фантазию Р. сильнее всего возбуждала цепочка событий от выбора жертвы до первой оплеухи, цепочка, которой свойственно обрастать зигзагами и завитушками более прихотливыми, чем те, что возникают в пыточных камерах; хотя последние тоже не оставляли его равнодушным. Будь он чуть более одаренным и не будь принуждаем судьбой цепляться за примитивные, но защищенные всем государственным механизмом шаблоны политики, он мог бы делать настоящий театр, где даже холостой патрон издает дьявольский грохот, зато актер, застреленный минуту назад, встает и раскланивается перед занавесом; и, конечно, не находись Р. в такой роли, где ему, хочешь не хочешь, приходилось прибегать к дешевым и грубым, совсем не театральным, эффектам показательной боевой стрельбы по живым мишеням, под ослепительными прожекторами, на арене истории, где громкость оваций обеспечивали угрюмые надсмотрщики, рассредоточенные в зрительном зале.

Поделиться с друзьями: