Соучастник
Шрифт:
Однако я, молодожен, тогда, в 1956-м, вовсе не жаждал ради какого-то там благородного жеста опять оказаться в камере смертников. Я предпочитал, сидя за письменным столом, листать книжки по истории, а не делать эту историю. Если сейчас мы отправимся строить на улицах баррикады, то самое позднее к Рождеству снова окажемся в страшных камерах политической полиции, снова нас ждут несколько лет тюремной тишины, а кого-то — виселица. Клянусь, это вовсе не так соблазнительно — попасть в учебник истории; лично я уже отстоял свою епитимью за то, что мы построили этот режим, который теперь хотим ликвидировать. Когда все встало с ног на голову, структуру власти, которую население ненавидит, можно сохранить только ценой крови. Нетерпимость захлестывает и сметает предостережения и доводы разума. В такой ситуации мы забываем, что мы — небольшой народ, который живет не своей историей, а пытается пережить историю других народов. Либеральный поворот просто не смог тут вызреть: режим был слишком уж ограниченным, чтобы родить даже пару-тройку реформ. Население, конечно, ответит на государственный террор; ответит не слишком дружно и интенсивно, но с обычной восточноевропейской жестокостью: его достаточно раздразнили. В глазах других революция — историческая драма, в наших глазах — семейное событие; для зрителей кровь — это томатный сок, для нас кровь — это наша кровь. Экономику жертвы на короткое время укроет культовый пафос кровавой жертвы: ведь даже нацию может захватить приступ эпилепсии. Сейчас на разумные действия не способен никто: ни народ, ни правительство, ни русские. Азартные игроки легко доводят друг друга до белого каления, а в таком состоянии бесстрастно модифицировать общественный договор невозможно. Люди не затем сжигают на улицах герб государства, чтобы после этого смиренно разойтись по домам. В народных праздниках есть своя логика: успокоиться мы успокоимся, но только после того, как здорово устанем.
Перед
«А народ?» — повернулся ко мне старик. «Народ как-нибудь проживет. Вы сейчас можете решить только, самому ли отдать приказ стрелять — или уступить право на эту сугубо правительственную деятельность предыдущей команде. По мне, так пускай сами расхлебывают, что заварили. А вам из этой уютной и теплой комнаты стоит выйти только после того, как и народ, и русские устанут стрелять и захотят вас. Пока же давайте пить. Вы сейчас в таком положении, что каждая рюмочка коньяку снимет с вас ответственность за дюжину или две убийств». «Т., вы пьяны! То, что вы говорите, ужасно и невероятно цинично!» «От кого вы ждете власти? От народа или от русских? Если от народа, то нужно отослать русских домой и обеспечить пространство для парламентской демократии и рабочего самоуправления. Если от русских, то — полицейскими мерами устранить все, что мешает оккупации и укреплению однопартийной системы. События набирают темп, новое равновесие двух воль может быть обеспечено только оружием. Мы, демократы-коммунисты с раздираемой противоречиями душой, должны сейчас сделать выбор. Лучше всего — на время отойти в сторону. Если же мы войдем в Парламент, то своим высоконравственным именем прикроем террор против взбунтовавшихся масс. Или мы остановим его, станем делать то, чего хочет народ, — и пойдем в тюрьму, когда русские наведут порядок. Есть варианты и похуже: сначала постреляем в народ, но этого окажется недостаточно, и тогда русские нас повесят. Стране сейчас русские не нужны, но русским страна очень даже нужна. Запад нас сдал, он не хочет воевать из-за нас. Мы немножко постреляем в них, а они в ответ разгромят город. Вы можете выбрать: или власть, или чтобы вас любили, но при этом потеряете доверие или народа, или русских. Я бы не стал сейчас брать власть — только ради того, чтобы вместо других стрелять в демонстрантов. Вы — в лучшем случае — станете главой обновленного вассального правительства, стоящего над побитыми массами, — если те смирятся, как с меньшим злом, с вашим, более человечным, правлением. Об этом вы еще успеете поразмышлять. А здесь, в уютной квартирке, вы можете спокойно жить-поживать, и не становясь премьер-министром. Ну как, наливать?»
Старик терпеливо выслушал меня и встал. «Ваши размышления умны, но люди зовут меня, и я пойду к ним. Пожить в покое среди этой катавасии — что может быть лучше для старого человека? Но если все эти люди, которые скандируют мое имя, рискуют жизнью, то и я не могу прятать голову в песок. И знаете, я уже усвоил, что события складываются не так, как мы представляем в своих мечтах — или пусть в самых кошмарных видениях. Как-нибудь по-другому. Как написано в книге судьбы, что ли; а как именно, нам знать не дано. Поэтому мы должны делать то, что велит нам долг. — Он, словно извиняясь, улыбнулся мне. — Знаете, кальвинистское воспитание не забывается. Вы с нами?» «Конечно». «Почему бы вам не пойти домой?» «Потому что я осел», — сказал я, и мне было очень приятно, когда он положил руку мне на плечо.
В политике старик не был совсем дилетант; он десять лет отслужил советским чекистом, но, несмотря на это, сохранил молодой энтузиазм, который позволял ему сочетать западный демократизм с властным большевистским рационализмом. То, что между геополитическим положением и демократической альтернативой можно, с помощью чувства долга и призвания, создать прочный мост, — заблуждение элегантное, но плачевное. Наши с Н. различные взгляды на дистанцию между идеологией и историей объясняются тем, что в пятидесятых годах он, опальный университетский профессор, жил в ожидании, что история подтвердит его правоту, его особое мнение, я же целых два года до рассвета читал классические романы из тюремной библиотеки. Проникаясь чувством эстетического совершенства, я пытался подготовить себя к отодвигаемой со дня на день, но каждое утро ожидаемой казни, которая в конце концов так и не состоялась — благодаря Г., который, как ни ненавидел меня, все-таки спас от смерти. Он доложил Р., что меня вздернули, мне же не потрудился сообщить, что я получаю шанс жить дальше. Возможно, с его стороны это была еще одна форма изощренного садизма; возможно, он просто колебался или вел какую-то свою игру; как бы там ни было, в течение двух лет ежедневно готовиться к тому, что сегодня ты сыграешь в ящик, — это утомительнее, чем один раз действительно сыграть в ящик. Но я все равно ему благодарен: ведь, в конце концов, жить интереснее, чем не жить. В течение двух лет я, все время проживая последний день своей как бы заминированной жизни, отвык видеть будущее как залитый майским солнцем луг, по которому ты скачешь на добром коне, пока не устанешь, а то и еще дальше.
Спустя три года, опять оказавшись в тюрьме, я защитил память Н., старого моего друга, от обвинений в пассивности и тупости, прибегнув к радикальному средству: отхлестал по щекам Дани, своего младшего брата и кошмарного соседа по камере. В моих глазах Н. — воплощение восточноевропейской трагедии. Сколько незаурядных, предприимчивых и самонадеянных людей здесь плохо кончили; такова же была и его судьба. И вообще этот аккуратный, доброжелательный профессор, при всем моем преклонении перед ним, все же чуть-чуть был комичен. Может быть, потому, что в большей, чем это необходимо, степени верил, что, кроме него, никакого другого решения ситуации нет и не может быть и что, стоит ему повысить голос, ученики присмиреют и послушно пойдут за ним, куда он укажет. Полагаясь на свою удачу, на магию своего слова, он пытался совершить невозможное. Он стал учителем нации не после того, как каждого, кто выбрал место не вполне разумно, настигло возмездие, и не в тот момент, когда народ, примерно проученный за своеволие, с проломленной головой, ждал от него, что он постепенно выпустит из кутузок уцелевших повстанцев. Если бы венграм удалось добиться замены колониальной кабалы доброжелательной опекой, его это не устроило бы. Ему нужен был новый общественный договор. Он планировал такое правление социалистов, профессионалов своего дела, которое находилось бы под контролем многопартийного парламента, советов рабочих депутатов и независимых профсоюзов. Демократия без социализма хороша для капиталистов, социализм без демократии — для партийных чиновников; но рабочим и крестьянам не нужны ни фабрикант с помещиком, ни партсекретарь. Они знают, что правительство, реальная власть всегда будут в руках политиков, а не у них в руках; для них важно, чтобы они принадлежали власти не со всеми потрохами, чтобы они могли от нее защищаться. Господин профессор упорно и всерьез считал, что его задача — делать то, что хорошо для рабочих и крестьян. «В Восточной Европе люди не только пострадали от своей истории. В данных обстоятельствах они, собственно говоря, выстрадали ее. Они несчастны ровно настолько, насколько позволили сделать себя несчастными. Нужно тщательно взвешивать не только риск действия, но и риск бездействия», — сказал он мне однажды. Смерти он не искал; но когда невозможно было, не теряя себя, отойти в сторону, он честно посмотрел ей в лицо.
Когда мы толпой выходили к машинам, я представил, как русские танки, беспрерывно стреляя, очищают улицу от демократических масс. Можно ли рассчитывать, что мы переживем потрясение, да еще и кормило власти останется у нас
в руках? Во всех моих игровых партиях, девять к одной, дело шло к проигрышу, и все же я — вот он, жив и здоров. Я смотрел на раскрасневшееся лицо старика: это было лицо доброго дедушки, но в глазах его светилась самоубийственная решимость, и, хотя две недели с коньяком представлялись мне куда как заманчивыми, я, растроганный Санчо Панса, послушно шагал за округлым, приземистым Дон Кихотом к двухсоттысячной толпе, которая от него хотела услышать, что сейчас будет и как будет. Мы или останемся в живых, или нет; если мы победим, я успею еще выйти из игры; если потерпим поражение, меня так и так выведут из нее; а то и, может быть, выселят из этой долговязой бренной оболочки мое отравленное скепсисом сознание. Уже сидя в машине, я взял бутылку и сделал солидный глоток из горлышка; что ж, гулять так гулять, поедем в эту недоделанную революцию. «Опять хлещете, — сказал старик осуждающе, как осуждают телохранителей, — Напрасно: сейчас ваш трезвый разум как раз понадобится». У меня не хватило духу ответить ему, что трезвый разум сейчас нужен в последнюю очередь. За его ворчаньем я ощутил и некоторую озабоченность, премьер-министерские размышления: а заслуживает ли этот пьянчужка бархатное министерское кресло? Честное слово, из тех, кто на ангельских крыльях добрых намерений сопровождал старика в этот путь, были общественные деятели, куда более достойные уважения, чем я; в путь, который — учитывая его крепко скроенные, слегка провинциальные нравственные устои — вел прямиком к виселице.Чтобы погасить торжественность ситуации, а заодно оторвать его от тревожных раздумий о составе правительства, я рискнул неуклюже пошутить. «А все-таки, дядя И., славно потрахаться — стоит куда больше, чем революция. Там только ребенок может родиться, а тут — куча гробов». Старик невозмутим. «Если жизнь станет свободной, у людей появится и охота детей делать». «Вы уже думаете, что будет потом?» «Приятно поразмышлять». «Есть у меня одна мечта. Знаете, что я попрошу в награду, когда вы станете помазанным отцом народа? Баржу на Дунае, с двигателем». «Зачем вам баржа?» «Выкрашу ее во все цвета радуги, украшу лампионами, музыка будет играть постоянно, и устрою я на нем плавучий бордель. Девицы — одна другой шикарнее, клиенты — друзья-приятели, и будем мы плавать туда-сюда по этой угрюмой Центральной и Восточной Европе на пестром, в огнях, плавучем островке легкомыслия, анархистская республика шлюх и брандахлыстов: так и выплывем себе из политики. Ведь стоит только на минуту представить, что мне грозит опасность получить министерский портфель, у всех у нас мороз по коже». «Одно ясно, — сказал старик, — генпрокурором я вас предлагать не буду. Может, учредить, специально для вас, министерство развлечений?» В этот момент я получил сзади такую затрещину, будто был уже на допросе. Кто-то прыгнул мне на колени, весело ощерил зубы, дернул меня за ухо; косматый, дурно пахнущий, попробовал бесцеремонно подобраться к спрятанной у меня в кармане фляжке. «Цыц, Аристотель!» — прикрикнул владелец машины на шимпанзе-алкоголика, собственность моего брата. «Хорошее, однако, начало», — пробормотал я себе под нос.
Год спустя мой следователь после двухнедельного перерыва вызвал меня из камеры; на столе — два телефонных аппарата, он и сам — напряженнее, солиднее. Ясно, что не он попросил поставить у себя в кабинете подслушивающее устройство, на старомодный манер вмонтированное в телефон. «Что случилось? Нас с вами увековечивают?» — показал я на второй аппарат. «Не понимаю, что вы имеете в виду», — ответил он, высокомерно поджав губы. «Я рад, что вас тоже держат под контролем. Если уж подслушивать, так или никого, или всех. Скажу больше: за вами бы я следил тщательнее, чем за самим собой, потому что я уже разоблачен, а вы — еще нет. Вот он, мой мозг, заглядывайте в него на здоровье, у нас с вами общих мыслей немного, а тех, что есть, я стыжусь. Но вы — вы пока еще интересное лакомство, вы, может, противник существующего строя, только переоделись полицейским». У меня даже настроение поднялось от сознания, что хотя бы магнитофонная лента сохранит что-то от унылого абсурда ситуации. «Я вызвал вас не затем, чтобы вы надо мной потешались, — строго сказал он, словно какой-нибудь измученный репетитор, который пытается возвратить рассеянное внимание ученика к материалу урока, — Давайте поговорим разумно», — без всякой надежды воззвал он. «Раз уж я ни с кем, кроме вас, не имею возможности разговаривать, то ладно, я и с вами готов потолковать хоть чуть-чуть разумнее. Но до сих пор вы мне ставили одни бредовые вопросы, так что, пожалуйста, спросите что-нибудь разумное». «Была ли у вас в октябре прошлого года какая-нибудь особая политическая линия?» «Я делал то, что делал. Это и была моя линия». «Вы во всем были согласны с Н.?» «Я и с собой-то не во всем бываю согласен. Мы были вместе». «Цитирую показания вашего брата». Я тяжело вздохнул. «Вот его слова: мой старший брат в присутствии Н. заявил, что половой акт ставит выше, чем революцию! Вы признаете, что говорили это?» «Идея мне довольно близка». «Еще раз цитирую подробные показания вашего брата: „При составлении списка членов будущего правительства мой старший брат не претендовал ни на один портфель. В знак признания своих заслуг он лишь просил баржу на Дунае, чтобы устроить на нем плавучий музыкальный публичный дом и пригласить туда, с целью прожигания жизни, своих друзей“. Вы признаете, что говорили подобное?» «Признаю: нет такого министерства, возглавить которое я бы хотел сильнее, чем получить плавучий бордель с музыкой». Следователь был доволен, меня же сжигала ярость на Дани с его болтливыми протоколами: он даже шимпанзе помянул с затрещиной. Лишь потом я узнал, что этими двумя фразами он вытащил меня из петли. Т. — полоумный, его даже как противника не стоит всерьез принимать, думали про меня. Из нашей компании повесили в основном тех, в ком пафос оттеснил чувство юмора.
Две недели суеты и неразберихи; мне ни разу даже выспаться нормально не удалось. Брат спал не больше моего — и при этом лихорадочно и нетерпеливо действовал. Организовывал комитеты, какие-то общества с головоломными названиями — и не мог насытиться ими вволю. Но поскольку печать одобрения чаще всего мог получить только при моем содействии, то бессовестно висел у меня на шее. И постоянно поносил меня последними словами: я был и мерзопакостный реформист, и либерально-бюрократическая размазня, и понятия не имел о том, что такое революция. «Что, если тебе лечь и поспать?» — умолял я его. «Речи об этом не может быть!» — тряс он головой — и засыпал сидя. Он и маленьким-то стеснялся спать; «Просто я думаю так, с зажмуренными глазами», — оправдывался он. Под видом правительственного задания я натравил на него аппетитную, пухленькую студентку, одну из тех, кто, в сапогах и с автоматом на груди, восторженно суетился у меня в приемной. В патрульных поездках по городу девушка требовала, чтобы он говорил ей о метафизике революции и о том, кого следовало бы поставить к стене, и, щебеча, так притискивала его к стене, что он едва мог дышать. Дани совершил то, чего, должно быть, требовала от него в тот момент всемирная история; девица изумлялась и выла — по словам брата, точь-в-точь как волчица в дебрях, нашедшая своего единственного; надо как-нибудь пойти послушать, как воет в дебрях волчица, которая нашла свою пару. Брат зажал девушке рот подушкой и в революционном экстазе повторил подвиг; но после этого бегал от зачарованно сопящей, толстой студентки так же, как я бегал от него; как оказалось, не меня одного нервирует, если от тебя все время что-то хотят.
Однако он, слава богу, по-прежнему обожал и умножал комитеты с пышными именами, единственная положительная роль которых сводилась к тому, что благодаря им я мог хоть ненадолго от него избавиться. Адъютант, пресс-секретарь, тайный советник, суровый личный секретарь, единственный брат, сварливая жена — все это были ипостаси Дани, которого небеса послали на мою голову, очевидно, за то, что я нарушил обет никогда больше не соваться в политику. На людях он отходил в тень, хотя все равно и для слепого очевидно было, что он знает все куда лучше, чем я; а когда мы оставались вдвоем, поносил меня последними словами, топал ногами, устраивал истерики, втягивая меня в новые и новые авантюры. Напустив на лицо важность человека, причастного к тайнам, он, как нож сквозь масло, проходил через толпу в моей приемной, и все понимали, что он тут по крайней мере второй по значению и что обойти его никак нельзя. Он организовал вокруг меня заслон из телохранителей, преодолеть который мог лишь тот, кого он к этому подготовил; затем, провожая посетителя, он в приемной исправлял мои промахи. Он обожал в самый неподходящий момент врываться на заседания и, с трудом переводя дух, сообщать последние новости, после чего революционный энтузиазм уже не позволял собравшимся мыслить сколько-нибудь последовательно. Он обладал виртуозной способностью завести трех человек так, чтобы они, схватившись за телефон, собрали в кучу еще тридцать; умел моментально раздобыть кому-нибудь офис, секретаршу, машину, печать и вооруженную охрану, набросать проект резолюции и заставить других бешено составлять страстные заявления. Все это он в конце концов обязательно подсовывал мне на визу. Множительная и типографская техника подчинялась мановению его руки, и обращенные к общественности заявления, под которыми, навязчиво бросаясь в глаза, всегда красовалась моя подпись, тут же разлетались к широкой публике, одновременно попадая и в аккуратные досье, делая работу будущих следователей настоящей легкой прогулкой. Они с готовностью цитировали большие куски текста, а если я удивлялся, клали передо мной бумаги. «Это ведь ваша подпись, не так ли?» — спрашивали они с иронией. «Моя, чтоб ее разорвало», — бормотал я подавленно. Материалы следствия по моему делу — в основном творчество Дани — едва умещались на столе, омерзительной своей массой все ближе подталкивая меня к мрачному деревянному сооружению на тюремном дворе, под которым на пути в царство небесное провели несколько минут многие мои друзья.