Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:

Пока меня били, мой сокамерник-провокатор сидел и причитал, словно цыган возле рожающей жены; если не заткнешься, рявкнули на него, тебе тоже достанется. Когда ко мне вернулось сознание, он присел рядом, краем своей рубахи отер мне лицо. «Подпиши, что они требуют. Чего ради ты все это терпишь? — умолял он меня. — Вот я — никто, ничто, а все же хочу пережить все это. Ты-то разве не хочешь? Чем несуразнее, что им надо, тем лучше. Согласись — этим ты их и обведешь вокруг пальца». В тот момент он говорил от себя, а не выполнял жалкое задание, вознаграждением за которое были, думаю, несколько сигарет да письмо из дому. Ход его мыслей продолжил на другой день мой следователь. «Вдумайтесь: если навстречу по дороге идет танк, что сделает любой нормальный человек? Отойдет в сторону. Кто поумнее, тот еще и на танк взберется. Государство — это танк, человека оно способно раздавить, как букашку. На процессе вы скажете, что нам нужно, а потом думайте себе, что хотите. Другие вон — умнее, они все подписали». Открылась дверь, и в комнату, хромая, вошел уродливый, скрюченный гном, в котором я едва узнал своего друга, высокого стройного красавца. Не так давно, на правительственном приеме, за бокалом шампанского он признался мне: у него на счету более полутысячи женщин. Каким-то непонятным образом уменьшившись раза в полтора, он бочком примостился на стуле, словно старый бродяга в ночлежке. «Все подпишу, собственный смертный приговор подпишу, только не бейте больше. Позвольте спросить, нельзя ли меня повесить вне очереди?» И он еще сильнее скорчился, уменьшая площадь своей уязвимости, словно стремясь вообще не занимать место в пространстве.

И тогда я твердо решил: нет, ни за что не стану подписывать тот заранее

заготовленный протокол. Не хочу дожить до такого вот состояния, когда тебя уже и бить-то не за что: это даже хуже, чем сами побои. В конце концов следователь мой смотрел на меня с таким недоуменным видом, словно старый школьный учитель, который и розгу-то держит в руках скорее лишь как символ профессии, чем как средство обучения. Он с отвращением бросил взгляд на кипу досье, лежавшую у него на столе. «Знаете, я охотнее голубю шею сверну, чем человека ударю. Слишком я чувствительный. В общем, мне будет достаточно, если подозреваемый сам покричит». С этого дня я сам колотил кулаком по стене, сопровождая спектакль душераздирающими воплями, а он, закрыв глаза, улыбался в своем кресле и только пальцами шевелил в кармане. «Поверьте, есть люди куда хуже меня, и у них нет язвы желудка, — говорил мой следователь. — Этот дом высасывает душу у человека, от этой работы мы один за другим становимся калеками». «Может, хотите со мной поменяться?» — спросил я. Он махнул рукой: «Ладно, орите дальше. Должны же мы как-то свой хлеб отрабатывать!»

15

Моего укоротившегося друга все же не приговорили к высшей мере; сидя в тюрьме, а потом, незадолго до освобождения, проходя курс лечения в одном горном санатории, он снова вырос. На судебном заседании, когда нас реабилитировали, он, оттолкнув в сторону стражей, отхлестал по щекам моего приунывшего следователя, который, теперь уже в качестве обвиняемого, утверждал, что пальцем нас ни разу не тронул. Судьей был наш старый товарищ по подпольной работе, несколько недель назад получивший портфель министра юстиции. «Не заводись, Габор, — упрашивал он. — Давайте хоть мы обойдемся без самосуда». Между 54-м и 56-м Габор опять порхал из постели в постель, словно большая темная бабочка. А в промежутках между постелями был председателем всяких комиссий, ждал назначения на высокие посты — до того момента, пока мы с ним снова не оказались в угрюмом кирпичном здании, где, правда, нас уже не били, но где он — уже всерьез — хотел только одного: умереть. Однажды он ухитрился выброситься из окна; его удержала проволочная сетка, натянутая над двором. Как-то под вечер в своей камере я слышу дикий крик; я бью ногами в дверь, подходит надзиратель. «Что они там делают с человеком?» «Ничего, — отвечает надзиратель, — свихнулся». Ночью в памяти моей зазвучал голос Габора, того Габора, который, от побоев превратившийся в гнома, способен был только бормотать невнятно, того Габора, в котором высохла, испарилась душа, как к полудню испаряется влага в скошенной утром траве. Это был в сущности голос не Габора, это был голос смертельной тревоги за хрупкий остов, голос человека, о котором Габор раньше даже не знал и который сейчас проступил из мрака, объявив во всем теле чрезвычайное положение ужаса. Тогда, шесть лет назад, он способен был с трепетом думать только о следующей затрещине, — и до того страшился ее, что едва ли не умолял о том, чтобы скорее ее получить. Сейчас, в полусне, я понял, что надзиратель не врет: этот вопль, раздавшийся в тишине одиночной камеры, не был реакцией на удар кулака. Просто Габор на мгновение увидел себя со стороны, и зрелище это ошеломило его сильнее, чем резиновая дубинка. Если бы он и дальше продолжал отстукивать на машинке свои блестящие, отточенные передовицы, трепля то голову подошедшего сына, то шею собаки; если бы пожилая секретарша, обожающая его до самозабвения, и теперь организовывала ему, между двумя совещаниями, свидания; если бы жена в дружеской компании все еще шептала соседке, не сводя глаз с Габора: «Правда ведь, он — как сонный фавн?»; если бы он, как всегда, доверительно излагал в каком-нибудь союзе деятелей искусств взгляды прогрессивного крыла партии, после чего дряхлые классики со слезами на глазах долго тискали ему руку, — он и до сих пор считал бы себя великолепным человеческим экземпляром. Но поскольку наша убогая, странная революция уже валялась под ногами у великих держав, полицейские чины смогли злорадно выложить передо мной протоколы допросов Габора. Все они начинались так: «Преследуя антипартийные и антигосударственные цели, я вступил в контакт». Вместе с собой он обвинял и нас, своих товарищей и соратников.

В 1958 году, в ничем не приметное осеннее воскресенье, когда окно камеры было уже закрыто и я заканчивал свои из шести шагов состоящие маршруты между дверью, обитой железом, и окном, забранным решеткой, чтобы затем, прислонившись лбом к проволочной сетке, закрывающей радиатор отопления, стоять часами, закрыв глаза и оживляя в памяти одну и ту же фотографию, мысленно продолжая и продолжая едва намеченное движение женской фигурки, пока мысль не устанет и не вернется в недвижность маленького любительского снимка, на котором она сидит на кирпичной ограде какого-то заброшенного дачного участка, и затем я в воображении своем порхал вокруг жены, когда она шла по улице в лавку, похлопывая себя пустой сеткой по стройной ноге и слегка покачивая бедрами, словно спускалась по горной тропинке, — в этот момент в коридоре вдруг загремели сапоги и в открывшуюся дверь вошел лейтенант охраны в сопровождении трех сержантов. «А ну-ка, покажи член». Интересующая его часть моего тела скукожилась от страха. «Не бойся, не откусим». Того, кто подошел ко мне первым, я пнул что есть сил, потом и я бил их, и они били меня, кого-то я укусил за руку, когда забился в угол, держа штаны; в конце концов один из них оказался у меня за спиной и дубинкой врезал мне по затылку. Я упал лицом вниз, мне скрутили руки и надели наручники. После этого стащили с меня штаны и осмотрели то, что было объектом сражения. «Все в порядке», — отдувался лейтенант, садясь на соседние нары. Все они были в синяках. «Ну, вот и все, видите? Было из-за чего колошматить друг друга? Конечно, каждый свой член бережет. Вы что, думаете, я полюбоваться им хотел, что ли?» Мы смотрели друг на друга, как подравшиеся одноклассники, которые стали даже немного симпатизировать друг другу, взаимно оценив проявленное упорство; ему и в голову не пришло меня наказать. «Могли бы вы объяснить, зачем вам это надо?» — возмутился я. «Если бы мог, объяснил», — ответил он загадочно и двинулся в следующую камеру. На другой день меня отвели в больничное отделение, где врачом был мой школьный товарищ. На двери одной из камер, выходящей в коридор, висела табличка: «Вход строго запрещен даже для охраны». Перед дверью стоял надзиратель с автоматом. Лишь спустя неделю врач по секрету сообщил мне: в камере умирает Габор. Собственными скрученными волосами он перевязал себе член, чтобы удержать мочу; последствия искусственной уремии были замечены только на третий день. «Тебе-то я могу рассказать, ты пример с него брать не будешь, ты ведь в таком согласии живешь с самим собой», — так начал врач свой рассказ. В последний день Габор сказал ему: «Знаете, доктор, это не самоубийство, это — казнь. Я сам приговорил себя к смерти». «А ведь вполне обошелся бы десятью-двенадцатью годами», — добавил в заключение врач. Время показало: даже не десятью-две-надцатью, а всего четырьмя-пятью. С тех пор и я стараюсь удержать в себе, проглотить тот, иной раз рвущийся из груди, в тишине одиночной камеры, страшный крик, который возвещает, что человек больше не хочет цепляться за жизнь.

16

Моя ежедневная прогулка по глинисто-травянистому склону холма, меж покосившимися туда-сюда надгробиями, приводит меня к каменному карьеру, который в 1949–1954 годах был окружен оградой и сторожевыми вышками. Вышки на бетонных опорах, стоящие по углам овечьего пастбища, не поддаются времени. Глаза экскурсантов, наткнувшись на них, спешат скользнуть дальше, к корчме на опушке леса: двадцать лет тому назад там жило лагерное начальство. Навязчивое освещение тускнеющих картин истории. Я выпускаю из-под земли безумное семейство своих призраков и долго смотрю, как они, спотыкаясь, бредут вереницей, прижимая камни к высохшим животам. Под дулами автоматов, нацеленных в спину, таскают камень с одной площадки на другую, потом обратно. Тот, кто подгоняет не только себя, но и других, на обед получит добавку. Бригадир — тоже зэк, только не такой изможденный; на снисходительного погоняльщика всегда найдется стукач, который мечтает занять его место. Выдаст — не выдаст: вот что здесь сплачивает людей,

а не партийная принадлежность; коммунист, секретарь горкома, курит здесь одну сигарету с иезуитом, генералом провинции. Но в основном зэки тут были из окрестностей. Множились запретительные законы, а значит, множились и нарушители. Один без разрешения заколол свинью; другой срубил дерево у себя в саду, заменить подгнившее стропило; третий припрятал немного пшеницы, чтобы весной было что сеять; четвертый вез кукурузу на телеге, а один мешок был дырявый, и кукуруза сыпалась в пыль; в один прекрасный день все они оказались здесь. Иногда через ограду перекидывали ножницы для резки колючей проволоки. Бывало, кто-то совершал побег — только ради того, чтобы провести ночь с женой. Беглец, живущий дальше, стучался в какой-нибудь дом и просил одежду, вместо зэковской, с красным треугольником. Еще до рассвета вохровцы стучали в окно сбежавшего зэка; переодевшегося же чужака находили на лесных тропинках овчарки: его выдавал запах лагеря и запах страха. Люди в деревне слышали выстрелы; утром люди отправлялись искать лежащего ничком мертвеца, на теле которого уже успел высохнуть пот предсмертного ужаса. Набат в деревне гудел часто. Поначалу похоронное шествие с горестными причитаниями двигалось по главной улице, впереди — старухи, позади — детишки в белых рубахах; но потом власти запретили отпевать убитых в церкви, и деревенские только на кладбище вытирали потихоньку глаза. На ежедневной своей прогулке я сажусь отдохнуть возле могил безвременно усопших; у иных даже имя не обозначено; я приношу воды и поливаю розы на могильных холмиках.

17

23 октября 1956 года. Ходить по улицам с флагами позволялось и до сих пор, но только в дни государственных праздников и перед трибунами, под здравицы руководителям партии и правительства. Настоящее чудо природы: население за какой-то час превратилось в народ. Конец немоте и бесчувственности: мы чувствуем свою силу, теперь они боятся нас, а не мы их, да, мы имеем право выйти на улицу. Всенародный праздник непослушания: что вчера запрещалось, сегодня разрешено; сегодня все можно, потому что мы это делаем, не спрашивая ни у кого согласия. Долой смирительную рубашку страха! Хоть раз, да высказать правду! До сих пор мы лгали друг другу на языке власти, сегодня же обмениваемся словами, словно в экстазе чувственного обладания, не предъявляя каждую фразу на визу суровому цензору, что восседает в нашей душе. Ходячая утопия: напиши на листке бумаги, чего ты хочешь, и пришпиль листок к первому же стволу. Сегодня рухнула целая риторическая система; это — бунт языка: каждый человек — журналист, весь город — стенная газета. Пускай свистит и щелкает кнут: лошадь отказывается тащить повозку. Улица полна людьми, которые по утрам в страхе шли на работу, вечерами в страхе убирались домой. Сейчас они собрались вместе, они выкрикивают разные лозунги; вот так, вместе, они оплодотворяют друг друга уверенностью в себе. Революция — это интересно, ужинать мы еще успеем, еще успеем поодиночке разбрестись по домам, чтобы снова дрожать от страха.

Сейчас весь город на улице; а что предлагает народу Политбюро? Обещает созвать пленум. Пленум — это самый большой форум, который еще компетентен принимать решения. А то, что компетентны не только эти сто человек, но и остальные десять миллионов, — идея такая же смутная, как, скажем, спрашивать в цирке у льва, хочется ли ему прыгать сквозь пылающий обруч. Сексуальная магия толпы завораживает и полицейских: им в голову не приходит стрелять в народ, они сливаются с ним. Против режима обернулись его собственные слова: в годы угнетения в официальных местах принято было друг друга приветствовать словом «свобода!» Сейчас мы придаем ему хоть какой-то смысл.

Странным было минувшее лето: дирекция головного предприятия пришла к выводу, что глава дочернего предприятия убил слишком много людей, растратил слишком много ресурсов. Хотя он, вне всяких сомнений, был их доверенным лицом, пришло время его заменить. Очень трудно найти преемника, надежного и тем не менее популярного. Если он надежен, но ненавистен народу, значит, порядок будет поддерживать только насилием, а не экономическими мерами. Если же популярен, значит, будет, в ущерб центру, действовать так, чтобы нравиться своим, и тогда все дочернее предприятие, во главе с ним самим, обнаглеет и примется своевольничать. Из Москвы в Будапешт летит Микоян, машина с завешанными стеклами мчится, меж двумя шеренгами полицейских, в ЦК, и пленум освобождает Р. от обязанностей генсека. Пусть Р. выступит с заявлением, что у него поднялось давление, — и будет остаток жизни получать в Советском Союзе небольшую пенсию. На советском военном аэродроме маленький, круглый Р. бросается на землю, обеими руками цепляется за траву: это его страна, отсюда он никуда не уедет. Два офицера НКВД берут старого, плачущего убийцу за плечи, рывком поднимают с земли и заталкивают в самолет. Годы спустя судьба даст ему возможность вернуться на родину, но — в урне.

Так иной раз бывает в семейной жизни: все перемешивается, идет кувырком, наступает время взаимных расчетов; когда-то приходит час и народу сказать свое слово. Сейчас ему не нужны ни депутаты, ни представители: тот, за кого всегда высказывались другие, сейчас хочет сам высказать то, что у него накипело. Нет, это совсем не час трезвости. Здравый смысл говорит: сами себе приказать мы ничего не можем — приказывают только они нам. Они врут, мы аплодируем; таков порядок вещей. Будапештский генсек, выполняющий поручение московского генсека, самовластие и произвол называет народной властью. Но если те, кого приучили ко лжи, хоть один-единственный раз, собрав всю свою смелость, заявят, что ложь — это ложь, то лжецу станет не по себе и захочется дать команду стрелять. Народ, если он не желает господства лжецов, — враг народной власти. Правда, сейчас он высказался довольно большой массой. Сброд! Разойтись по домам! Народ не расходится. Предупредительные выстрелы. Народ отвечает выстрелами. Пули не берут монстра. Чистое наваждение. За час-другой в ничто превращается все, что годами воспринималось как разумный порядок вещей. Лжецы теряют дар речи.

Очнувшиеся от сна своего всемогущества, государственные мужи, оказывается, и не мужи вовсе.

18

Возвращаясь с манифестации, я захожу на квартиру к Н., сижу там в кругу друзей; большинство собравшихся уговаривает старика, чтобы он не заставлял народ ждать. Двести тысяч человек выкрикивают его имя на площади перед парламентом; страна хочет в премьер-министры его, пенсионера, демократического коммуниста. Утром я в составе одной делегации был в ЦК, видел там смертельно-бледных руководителей страны. Два года как они выпустили меня из тюрьмы, полгода назад хотели посадить снова. Теперь у них дрожит в руках сигарета, они в панике звонят друг другу, звонят в Москву. Они уговаривают нас перехватить инициативу, успокоить толпу: «Страну надо спасать!» «Когда отправляется ваш самолет в Москву?» — спрашиваю я. Они смотрят на меня с ужасом; я прошу чего-нибудь выпить, они кидаются наливать мне, вино выплескивается на пустой письменный стол. Потом — демонстрация, с импровизированных трибун звучат патриотические речи; революция захлебывается в пустых фразах, скоро будет захлебываться в крови. Я догадываюсь уже, что для меня все это кончится снова тюрьмой, а то и виселицей. Я недавно женился, шея у меня чешется; у старика я пью палинку и помалкиваю в тряпочку.

Уже несколько месяцев все требуют чистки, требуют привлечь к ответственности виновных; крах давно уже очевиден. Народ сказал свое слово, теперь он не успокоится, пока не положит конец тирании бездарных дилетантов. До сих пор он жил, втянув голову в плечи; но, если уж он распрямился, дешевой лестью его удовлетворить не удастся. Он не сунет ноги в привычные шлепанцы, пока не обретет уверенность, что не получит по голове. Квартира Н. — лишь небольшой уголок сцены, где каждый делает то, что умеет, а не то, что ему хотелось бы. Мои друзья мечтали о просвещенной коммунистической диктатуре, где много говорится о демократии. Я — уже не коммунист, хотя еще не высказал этого прямо. За два года, пока я, приговоренный к высшей мере, каждое утро прислушивался, не идет ли расстрельный взвод, у меня было время понять: я здесь не потому, что диктатура в чем-то ошиблась, а потому, что она стремится сохранить себя и — по крайней мере, в начале — не может обойтись без политических заключенных. Всех, кто мог бы сопротивляться, она устраняет. Народ нужно сначала обложить данью, объездить, как непокорного коня, сломать его своеволие, чтобы ему и в голову не пришло голосовать против нас. Потом как-нибудь, если все будут послушны, государство, возможно, тоже станет уступчивее. Будет без особых преувеличений, умело применять полицейское насилие, малым террором обеспечивать себе большую безопасность. Но в 1950-м малого террора, циничного манипулирования властью было недостаточно. Режим был проворным и энергичным; а чтобы народ не сбросил его, безжалостно отбивал у него охоту ко всякому своеволию.

Поделиться с друзьями: