Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:
12

В Радиокомитете объявлено: в три часа состоится внеочередное партсобрание. Я сидел за столом президиума; секретарь информировал членов партии: X. арестован по подозрению в шпионаже и в причастности к антигосударственному заговору. Разгоряченные партийцы вскакивали один за другим, били себя кулаками в грудь: и как это они не разоблачили X. раньше, ведь были же, были подозрительные признаки. Неделю назад, встречая его в коридоре, каждый расплывался в улыбке. Собрание возбуждало само себя. Ненависть к X. взбухала зловонными болотными пузырями. Присутствующие копались у себя в памяти, выискивали мелочи, незначительные детали; все, что было в X. человечного, становилось доказательством его вражеской, сатанинской сущности. Всегдашняя его доброжелательность превращалась в подлое лицемерие, которым он пытался усыпить бдительность товарищей. Комплименты, которыми он любил одаривать женщин, выглядели теперь свидетельствами грязной и неуемной его похотливости. Сонливость на совещаниях — проявлением высокомерного презрения к народу. Однажды он с иронией отозвался об одном советском романе, который в идейном плане далеко превосходит даже «Войну и мир». Маркса он цитировал чаще, чем товарища Сталина, а товарища Р. — вообще никогда. Снисходительно относился к ренегатству социал-демократов, считая их товарищами; демонстративно молчал, когда клеймили предателей и врагов народа. О гражданской войне в Испании, хотя сам в ней участвовал, допускал крайне циничные высказывания: «Истребляли мы друг друга с обеих сторон, как овец». Словом, X, — явный перерожденец, чудовище: хотя он уже в 1919 г. был коммунистом и белые чуть его не забили плетьми до смерти, он все равно не стал давать против них показания, когда спустя двадцать шесть лет они оказались перед судом народа. На собрание из Управления госбезопасности прибыл Б. и, как робот, механическим голосом сообщил членам партии, что X. сначала был агентом гестапо, потом — Второго бюро, его главной целью было убийство товарища Р. Более подробно он говорить пока не может, но все пункты обвинения доказаны на сто процентов. «Эти факты говорят сами за себя», — сказал он и ушел. Наиболее активная часть собравшихся уже требовала для предателя смертной казни, и даже самые робкие, те, кто обычно помалкивал, надрывались и крыли X. почем зря. Сумеешь показать себя здесь — продвинешься по службе, промолчишь — неминуемо навлечешь на себя подозрения. Доказать здесь

и сейчас, что никакой тайной симпатии к зловещей, угольно-черной фигуре X. они не питают — нравственный долг каждого, без этого стыдно будет вернуться домой, к семье. Да, теперь им все ясно! Теперь наконец они поняли, где корень всех бед. Корень всех бед — X.! Он хотел продать их империалистам. Он — троцкист; для людей, которые не читали ни строчки, написанной Троцким, это было ужасное обвинение. X. был насмешником, соблазнителем, лицемером, двурушником, недочеловеком, извращенцем. Память его вымазали и раскрасили, превратив в базарную маску отъявленного злодея; после этого всем стало легче. Я сидел в президиуме, сам еретик, бок о бок с главными инквизиторами; я слушал выражения, которыми и сам часто пользовался, и с какой-то странной страстью, словно завороженный, вглядывался в этих людей, в ту зловонную выгребную яму, что открылась в их душах. Одна из моих любовниц истерически требовала, чтобы каждый, да, каждый покаялся в своих прегрешениях, и умоляюще смотрела на меня. Всем ведь известно, как мы были дружны с X.; если сейчас я не отрекусь от него, то и ее потяну за собой. Я поднялся, долго молчал; зал молчал вместе со мной. «Полиция ошибается. X. — самый честный, самый порядочный человек из всех, кого я знаю. А то, что здесь происходит, такое позорище, о котором мы долго будем вспоминать». Не садясь, я вышел из зала — и успел еще услышать, как взревело за моей спиной партсобрание.

Ни облегчения, ни страха; я ощущаю такую же горечь, какую, наверное, чувствует X. Мне пришлось высидеть не одно такое собрание, и я ни разу еще не выступил в защиту арестованных, лишь дома, про себя, произносил отчаянные, страстные речи, но от этого стыд лишь становился острее. Естественно, мне хотелось избежать ареста; память о мундире советского офицера, который я когда-то носил, на некоторое время даст мне защиту. Однако в тот день внутренний стержень моего самосознания основательно пошатнулся. Если те, кто сидит в зале, коммунисты, тогда я что же, выходит, не коммунист? Или я — коммунист, а они — нет? Но почему именно я? Можно ли быть коммунистом и в то же время противостоять партии? Ведь X. заклеймили как предателя, и сделал это не только Г., но и весь огромный механизм, от Будапешта до Москвы и дальше, до Пекина. То есть все коммунистическое движение, на верность которому я присягнул. И если сейчас, когда арестован мой друг, я говорю «нет», то почему я должен согласиться с другими арестами, в том числе, возможно, и со своим собственным? Если осуждение людей поставлено на конвейер, то и оправдывать я должен, стало быть, всех подряд. Нынешнее партсобрание и другие, подобные ему, — не случайность, не ошибка, как не случайностью, не ошибкой был, скажем, крестовый поход, объявленный партией против зажиточных крестьян. Это — неизбежный этап игры, и при некотором трезвом подходе я мог бы его предсказать заранее. Наша задача, задача венгерских коммунистов, заключалась в том, чтобы оккупированную чужеземной армией страну за четыре года оккупировать еще и духовно. Пусть никому больше не придет в голову задавать вопрос: когда же уйдут русские? Если лягушка находится в клюве у аиста, положение это — временное: аист или выронит ее, или проглотит; с точки зрения аиста предпочтительнее, естественно, проглотить. Потому от нас и требовалось построить однопартийный социализм: в таком виде страна легче войдет в империю, а население пусть делает вид, будто оно и само хочет того же. Потому и нужна эта огромная мясорубка: она перемелет, уничтожит все, что способно оказать сопротивление режиму. Вытравить в людях то, что чуждо режиму, — задача пропаганды и полиции. Вот только штука в том, что мы, люди, осуществляющие огосударствление, сами оказались недостаточно огосударствленными. Революция идет вперед, но на пути ее продвижения стоят революционеры. Первое поколение должно быть уничтожено, ибо сопротивление у нас еще в крови. А там придут более спокойные времена, когда мы каждого перемесим с дрожжами страха, когда в каждом вместо характера останется лишь липкая аморфная масса. Тогда, даже если и будут рождаться запретные мысли, просто не найдется настоящих мужчин, которые выскажут эти мысли, воплотят их в действие, как это делали мы, прежние коммунисты, маньяки идеи, способные ради нее даже друг друга угробить, даже себя принести в жертву. Да, таких людей больше не будет, ибо мы, одержимые честностью, перемололи всех честных людей. Мы даже на травинку смотрим с подозрением: как она смеет расти и зеленеть без одобрения свыше! Мы ничего не хотим знать о самих себе, а потому упорно лезем в душу другим. Мы — не лучше своих предшественников, мы унаследовали убийственное двоедушие, какого было так много в истории. И прежде чем мы окончательно исчезнем с лица земли, нас, апостолов насилия, еще успеют с созерцательным любопытством поизучать сдержанные, холодноватые буржуа, у которых просто не было случая согрешить, отчего их и раздувает нравственная гордыня.

Я шел по улице мимо опущенных жалюзи и национализированных доходных домов, консьержки в которых обязаны регулярно доносить на жильцов в ведомство Г. Дни мои сочтены, на следующей неделе снова будет партсобрание, и там на повестке дня окажусь уже я; сослуживцы мои, из боязни, как бы их самих не сожрали, будут грызть меня азартно и исступленно. По тротуару на другой стороне улицы идет, повесив голову, руководитель нашей контрразведки; ты тоже скоро станешь шпионом, старина, ты уже на конвейере. Я размышлял о X., размышлял о Д., об Л., об У., я пытался представить тот ужас, который испытывают они под занесенной над ними плеткой; у меня это никак не получалось, — ну ничего, скоро узнаю на своей шкуре. С сухими глазами я оплакивал систему, которая завтра занесет плетку и надо мной. Оплакивал народ, который попал к нам в лапы и не может высвободить мягкую свою плоть из наших железных когтей. Мы изнасиловали его, и спустя какое-то время замельтешат на земле наши отпрыски — прирожденные виртуозы притворства. И еще я оплакивал в себе коммуниста, которого захватил, закружил, унес с собой величайший эксперимент столетия. Итак, с этого дня я — обыватель, который пытается одолеть насилие уступчивостью и, если очень нужно, послушно скалит зубы и рычит вместе с другими? Нет, я — ни коммунист, ни обыватель! Отныне я стану человеком, которого бьют за то, что он не согласен быть соучастником тех, кто, маршируя под красочными гербами и знаменами, готовится отхлестать плетью весь мир. Что ж, вот и еще одна авантюра позади! Я сел на скамейку; сейчас я чувствовал себя раковым больным, которому нужно с толком прожить последние дни. Или, может, пройти этот дурацкий обряд посвящения по сокращенной программе? Может, явиться прямо к карлику Г., карикатурно-пошлому призраку моих заблуждений, с которым мы какое-то время были союзниками по общему делу? Сидя на этой скамье, я уже ничего не знаю, ни на что не способен; лишь ужасаюсь тихо, думая о нас, краснобаях с крокодиловой сущностью. Надо, пожалуй, выпить; только напиваться нельзя. Самоубийство — исключается. Сбежать бы, да некуда; стрелять бы, да не в кого. Чтобы даже не думать об этом, я выбросил свой пистолет в Дунай.

13

Меня приводят в комнату, где сидит Г. В прошлом году мы с ним были еще на «ты»; сейчас он даже не кивнет, лишь смотрит на меня с любопытством; потом дает знак своим молодцам. Те вкатывают гинекологическое кресло, усаживают меня в него голышом, раздвинутые ноги закрепляют в стальных желобах-упорах. Остроумные реплики в адрес моего члена: дескать, ишь, как он у тебя скукожился, больше он никогда не встанет, можешь с ним попрощаться. Шеф ухмыляется: «Ну, ребята, за дело: обработайте его так, как еще никого в этом доме не обрабатывали». Мускулистые парни поочередно встают меж моих раздвинутых ног, и резиновая дубинка пляшет, словно барабанная палочка: удар по мошонке, удар по печени. У процедуры есть свой ритм, есть он и у вопля, который в такие моменты невозможно сдержать. Яички разбухают до размеров гусиного яйца, стреляя во все части тела десятью тысячами раскаленных игл. Ты находишься где-то на границе между обмороком и бдением, мечтая о последнем ударе, от которого провалишься в темноту. Тебе хочется стать говяжьей тушей, распластанной и подвешенной на стальном крюке. Утрата мужских способностей для тебя сейчас — все равно что шляпа, унесенная ветром. Шеф: «Ну как, Т., достаточно? Видишь, для тебя же было бы лучше, если бы я тебя раньше арестовал, когда пообещал в первый раз. Теперь на тебе не висело бы столько. Мы так полагаем: ты — британский шпион. Если не хочешь попрощаться еще и с почками, повинись и давай показания».

Я стою в комнате, окна которой выходят на улицу, сознание мое рушится куда-то по вертикальным туннелям, стена — в липком месиве моих бредовых видений. Здесь хорошо; бьют только в комнатах, где окна во двор. На прошлой неделе мне не давали спать, будили каждые пятнадцать минут; глаза невыносимо жжет от слишком яркого света. Если я прикрываю их ладонью, туг же раздается стук в дверь; я уже научился спать стоя. Извольте пройти в комнату окнами во двор. Вежливость эта не предвещает ничего хорошего. Меня ставят на колени: так удобнее бить кулаком в лицо. От иного удара, ложащегося особенно точно, я отлетаю в угол; если им особенно повезет, еще и стукаюсь головой о сейф. Я даю сдачи, теперь уже все равно, дважды забить меня насмерть у них не получится. Мне выкручивают локти и связывают их за спиной; я плююсь, в школе я был не на последнем месте по плевкам в цель, они не в восторге, когда я попадаю. «Теперь можешь плеваться». Они высыпают мне в рот содержимое пепельницы; лучше уж били бы, я мечтаю теперь об одном — отключиться. Если боли не избежать, можно усилить ее до пределов терпения. Кому-то нужно выйти из игры; если не хотят они, ладно, могу уйти я, по крайней мере сознанием. Входит Г., усаживается на край стола, посмеивается, когда я ухитряюсь отклонить голову от удара, скучливо, скрипуче подбадривает своих подручных. «Добавьте молодому человеку, если он человеческих слов не понимает. Мы ведь и по-другому умеем разговаривать. Вот погоди: нос расквасим тебе, ты пожалеешь, что на свет родился, тогда все подпишешь, что нужно». Пытки и пошлая банальность во все времена были близкими родственниками. В комнате окнами во двор, комнате для битья, мой внутренний мир быстро упростился, уподобляясь их уровню: я способен был бы голыми руками вырвать у Г. кадык. Эта звериная ненависть к мучителям была, очевидно, признаком молодости и здоровья. Она давала мне некое невидимое равновесие, даже больше того: задачу — не делать того, что они требуют, сопротивляться им снова и снова, до бесконечности.

Небольшой перерыв; вернемся ненадолго к своей человеческой сущности. «Слушай, Г.» «Господин генерал!» — поправляет из угла тот из допрашивающих, что подобрее. «Слушай, Г., об этом ведь не было речи, что наша полиция будет действовать, как гестапо. Придется тебе когда-нибудь еще дрожать на скамье подсудимых, перед коммунистическим судом. Не завидую я твоему будущему». Г. долго молчал. А когда открыл рот, оказалось, что профессиональная самоуверенность его — сплошь в трещинах. Я ведь и сам был полон страха, каждый синяк мой страшился отдельно; мне ли не чувствовать, что он тоже боится! «Не я все это придумал. Приказ пришел сверху, с самого что ни на есть высокого верха. До меня доведен по цепочке. Методы предписаны централизованно, времени на политес у нас нет. Суди сам! Без принудительных средств с какой бы стати тебе признаваться, что ты враг партии? Да и что такое — принудительные средства? Красноармейцы на фронте ведь стреляли из трофейных немецких ружей. Важно не то, чей это автомат, немецкий или наш, а — в чьих он руках. Оплеуха — такое же средство, как деньги или револьвер. Важно, кто и для чего его

применяет. Да, контрреволюционеры били людей нагайками, но нагайка в моей руке — это революционная нагайка. Вот тебе и вся диалектика. В этом разница: видишь, мы ведь тебе на теоретическом уровне объясняем, что именно мы делаем. Потому что у нас наказание — воспитание». «Но ведь в этом, Г., нет никакого смысла, для моей морды оплеуха есть оплеуха, и все». Г. даже всхрапнул от восторга. «Вот-вот, теперь ты показал, что мышление у тебя — метафизическое. А где — ленинский, конкретный анализ конкретной ситуации? Где марксистский подход? Оплеуха есть оплеуха, это — буржуазный объективизм, метафизическая абстракция. Дорога тоже есть дорога. Но одно дело, если по ней идем мы, а другое — наши враги. Сейчас ты получаешь оплеухи от преданных народу работников коммунистической госбезопасности. А ради чего получаешь? Ради того, чтобы ты сознался, к каким вредоносным акциям готовили тебя твои подлые хозяева». «Р. дал согласие на то, чтобы меня били?» «А как же! Ты что, сомневаешься? Разумеется, дал. И самое умное, если ты расскажешь, кто вместе с тобой готовил покушение против товарища Р.» Я молчал. «Ты признаешься, что собирался его убить?» «Чтоб он сдох, сволочь! Я ведь любил его, я вовсе не собирался его убивать, хотя он этого и заслуживает». Г. тут же позвонил Р. и сообщил, что я сказал о нем. «Да, товарищ Р., бьем, и будем бить еще сильнее! Ну, убедился? — Он с улыбкой обернулся ко мне. — Я всего лишь выполняю партийное поручение. Не будь ты врагом партии, ты бы честно и откровенно сознался, что был врагом. А ты не сознаешься — и этим чинишь препятствия нашей работе. Твое дело я закончу в этом году, такую задачу поставила передо мной партия. На твоем примере мы будем воспитывать и других оборотней, пробравшихся в ряды коммунистов. Если мы тебя проучим как следует, они увидят, какая судьба их ждет. Кто с нами сотрудничает, того еще можно спасти, а кто говорит нам „нет“, тот находится во вражеских окопах. И получит то, что заслужил». Вот так он снизошел ко мне, удостоив меня небольшим уроком партпросвета; философствовать — любимое занятие портняжек.

Вошел русский генерал. Г. вскочил по стойке смирно и отдал ему честь, словно дневальный в казарме. Бросился пододвигать стул, подправив его под начальственный зад. Я ждал, что он сдует с сиденья пылинки и присядет, чтобы снять размер с генеральских ляжек. Генерал задал мне несколько вопросов об одном из членов Политбюро, я отозвался о нем наилучшим образом; генерал слушал с безразлично-скучающим видом. Отвечал я по-русски, переводчик не требовался; Г. не понимал, что мы говорим, и от этого съежился еще больше. Этот русский был настоящим, конструктивно мыслящим профессионалом. Уж у него-то не наступала эрекция, когда он смотрел, как меня бьют; ему от этого было ни жарко, ни холодно. Его интересовало лишь, как воплощается в жизнь концепция, поэтому он только хмурился отстранен-но и в том случае, если меня били больше, чем надо, и в том, если переставали бить раньше, чем требовалось. Он был сосредоточен на одном: укладываюсь ли я, подобно кирпичу в стене, в возводимое здание; сам я был сугубо ему безразличен. Умереть я не имел права: прежде я должен обвинить себя во всех смертных грехах. И дать убедительные показания, что в таких же грехах повинны другие, те, кто пока что самонадеянно наслаждается жизнью, находясь на вершине власти.

Один из допрашивающих стоит за твоим стулом, так что удар всегда наносится сзади, всегда неожиданно. Если ты не видишь, как поднимается его рука, твоя тревога рассредоточивается, ты не в состоянии подготовить себя к моменту удара. Если ты обернешься, то получишь затрещину в тот же момент; если не пытаешься обернуться, получаешь побои по знаку допрашивающего. Следователи похитрее жмурятся, или почесывают в затылке, или поднимают руку к настольной лампе: подручный эти знаки понимает легко. Затрещина, нанесенная сзади, попадает в ухо и совсем не способствует улучшению твоего слуха. Вскоре ты вынужден сделать печальный вывод: все, что вытворяют с тобой эти люди, вредно для твоего здоровья. Если они слишком усердствуют с пытками, ты чувствуешь: что бы ты ни сделал, тебя все равно убьют. Тебе терять уже нечего; но, если ты начнешь подписывать все эти низкопробные, белыми нитками шитые измышления, которые тебе подкладывают, ты потянешь на виселицу и своих друзей. Тебя уже не волнует вопрос, за что полагается петля, за что не полагается; ты лишь норовишь бьггь как можно более неудобным и неприятным для них, с едва ли не религиозным блаженством наблюдая, как дает сбой за сбоем ненавистная их машина. Следователь посылает тебя в другую комнату, и его товарищ, сидящий там, встает из-за стола и избивает тебя — за то, что вошел к нему без разрешения. Он отсылает тебя обратно, и в первой комнате тебя опять избивают — за нарушение приказа; глаза у них возбужденно блестят, а ты летаешь от одной красной ладони к другой. Ты садишься на пол, пускай пинают, но у них и на это есть остроумный ответ: тебя укладывают на письменный стол, кто-нибудь садится тебе на спину, и в скором времени ступни твои от палочных ударов принимают форму небольшой дыни. Приходит время, когда ты должен подняться, слезть со сгола, но на распухших ступнях невозможно стоять — и ты падаешь на колени. Спустя какое-то время веселые жрецы госбезопасности устают от собственных подвигов. Троцкист-заговорщик, ты стоишь на одной ноге, лицом к стене, голышом. Если ты потихоньку опустишь другую ногу, тебя в очередной раз бьют носом о стену, почерневшую от потеков твоей крови. Пытаясь определить, что доставляет меньше боли, ты включаешься в их игру. Ты самовольно ложишься на пол, тебя нет, ты не шевелишься, пускай убивают. Тогда тебя помещают в вертикальную нишу, нечто вроде стоячего бетонного гроба, закрывают дверь, достающую до груди; на третий день твои ноги — сплошная горящая опухоль. Приходит следователь, смотрит тебе в лицо, спрашивает, не хочешь ли ты пить. Да, хрипло шепчешь ты из своей стоячей камеры — и тем самым снова вступаешь с ними в контакт, в котором любая инициатива исходит от них.

14

Я еще не встречал человека, который был бы просто злым. В 1950 году один плечистый следователь, войдя в мою камеру и рассеянно отвесив мне несколько затрещин, прилег на соседние нары и попросил меня, пока он отдыхает, постоять у двери: если послышатся чьи-то шаги, я должен его разбудить, и он продолжит допрос. «Я-то поспал неплохо, а вы — осел, — сказал он, уходя. — Протокол у вас и так вдоль и поперек исчеркан, еще одна какая-нибудь поправочка большого ущерба вашей рыцарской чести не нанесла бы. А вот почкам вашим не все равно, будем мы вас бить дальше или оставим в покое. Что вы думаете насчет чести?» «Неплохо, когда она есть». «Но добрый ужин все-таки лучше, верно? Мне один католический поп говорил: что бы ни происходило тут, между нами, значения не имеет. Имеет значение то, что происходит между Богом и им». На столе стоял стакан воды, я взял и выплеснул воду ему в лицо. «Вот видите, говорю, Бог далеко, а я рядом». «Наоборот, Бог — рядом, а вы — далеко, — отвечает мне этот придурок. — Такие люди, для которых главное — душа, все на свете способны перепутать. По-дружески вам советую: бросьте вы этот субъективный идеализм. Человек видит что-то и думает: статуя, а это всего лишь — куча дерьма. Если не жалко времени, можно лепить из него, что хочешь. Есть, пить, бабу трахать — в этом суть, другого не дано. Самый последний цыган, и тот понимает: ради того, чтобы живым и здоровым остаться, можно уж как-нибудь выдавить из себя несколько слов. Чистая выгода. Вот возьмите меня: я на вашем месте в чем угодно признался бы, хоть в том, что из родной матери гуляш сварил». Лет пятнадцать спустя я сидел в одном будайском ресторанчике на открытом воздухе; подходит старший официант — оказалось, это тот бывший следователь. Заказывайте, говорит, что угодно, все за мой счет. Выяснилось, он видел меня по телевизору, в последнее время он много читает, накупил десять погонных метров книг, и представьте: очень интересуют его вопросы души.

Но тогда, в 1950-м, я давал следователям все основания бить себя еще не один месяц. Хотя из множества предъявленных мне абсурдных обвинений я уже подписал, что являюсь британским шпионом и что собирался убить вождя партии, но с тем, что еще до войны был полицейским осведомителем в подпольной компартии, согласиться не мог. На мне не было ни единого небитого места, плоть между костями и резиновой дубинкой усыхала, тончала день ото дня, следователи нервничали. Из-за меня откладывался судебный процесс, для которого мои товарищи по обвинению, истерзанные до предела, созрели уже давно. Чтобы доконать меня еще и морально, в камеру ко мне подсадили примитивного дурака-агента, который рассказывал мне о своих однообразных, лишенных фантазии похождениях с бабами. В комнате же для допросов раздвинутые мои ноги привязывали к двум крюкам, вбитым в потолок, так что мошонка моя становилась свободной мишенью для дубинок и каблуков, а способность к выполнению половых функций все безвозвратнее уходила в законченное прошедшее время. Как-то я не пришел в себя даже после ведра холодной воды, поэтому члены боксерской команды госбезопасности, оттащив меня, как мешок с тряпьем, в камеру, на следующий день, чтобы сэкономить силы, пришли прямо «на дом». Я лежал на полу, а они каблуками били меня по копчику, носками сапог — в печень, и все это проделывали так согласованно, что горячие факелы страшной боли врывались в мой мозг почти одновременно. Хотя это они избивали меня, а я не мог и пошевелиться, им приходилось как-то разжигать в себе злобу; полностью исчерпав весь запас гнусных и унизительных слов, они компенсировали нехватку свежих находок тупым повторением какого-нибудь одного и того же эпитета. Такой способ самовыражения был столь эффективным, что однажды в соседней камере они насмерть забили своего бывшего полковника, который не совсем туда, куда надо, донес на собственного начальника. Толстяк полковник с ноздреватым, как сыр, лицом визжал на таких октавах, что я испугался, не придумали ли они новый способ пыток. Нет, ничего нового не было; просто полковник знал: в таких случаях, чем ты громче вопишь, тем лучше; не знал он одного: на сей раз заплечных дел мастерам криков было мало: им не крики его были нужны, а жизнь.

Нелепая ирония ситуации заключалась в том, что я ощущал даже некоторую жалость к источнику диких звуков; хотя еще совсем недавно именно этот полковник руководил моими допросами. Он являлся в комнату, садился на угол стола, попыхивая сигарой, но через несколько минут вставал и уходил; мне показалось, ему не хочется быть очевидцем сцен, оскорбляющих человеческий вкус. Однажды по моей просьбе он согласился дать мне отдельную аудиенцию. Он не был новичком в своем деле; в подвале, где в скрытых под штукатуркой трубах журчала и плескалась вода, сержант с изуродованными ушами у него на глазах много раз бил меня, из ревностного отношения к долгу, в солнечное сплетение, а если я все же вставал после этого, добавлял в поддых. Я привык к тому, что, когда он мне говорит: «Ну ладно, черт с тобой, тварь», я способен добраться до камеры только на четвереньках. Пытками меня уже вынудили сознаться в том, что я британский шпион; но однажды ночью мое высшее мировоззренческое «я» — на последней стадии издыхания — подсказало мне, что нахождение под следствием есть, собственно говоря, не что иное, как выполнение партийного поручения, а потому неплохо было бы трезво, конкретно обсудить, что и как я должен делать: ведь для партии полезнее, если на суде я буду играть роль врага, а не раздавленной крысы. По моей просьбе меня отвели к руководителю следствия; длинные коридоры, на каждом углу — свисток, чтобы я, не дай бог, не встретился с другим арестантом, затем — кабинет с деревянными стенными панелями, с красной ковровой дорожкой; справа и слева от раскрытой двери — два молодцеватых майора. Внутри, за письменным столом сидел, поставив локти на стекло, полковник с ноздреватым, как сыр, лицом. «Ну, что там у вас?» Опустив на глаза жирные веки, он выслушал мои аргументы. «Чепуха это все. Жрать хотите?» Одному из своих секретарей в начищенных до блеска сапогах он велел принести два бутерброда с колбасой-салями и бутылку пива. «Вот это — не чепуха. Лопайте». И едва ли не с сочувствием смотрел, как я окровавленными, разбитыми пальцами несу бутерброд к окровавленным, разбитым губам. Каким тонким, плачущим стал этот басовитый начальственный голос, когда его окружили его же рукастые подчиненные! «Товарищи, не надо! Ой, товарищи, только не бейте!» Я знал: чем ожесточеннее «товарищи» молотят полковника, тем меньше ярости у них останется на меня; и все же я содрогнулся, услышав этот ставший почти детским от ужаса голос. В тот момент я тоже попрощался с завтрашним днем. После общения с пьяной командой садистов полковник больше не очнулся; я — выжил.

Поделиться с друзьями: