Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:

Я вспоминаю изящно-высокопарные речи Дани, которые он произносил после второй мировой войны, в ширящемся молодежном коммунистическом движении. С повязкой на рукаве, беспрерывно сигналя, он проносился на мотоцикле вдоль становившихся все более ритуальными колонн, словно режиссер, который внутренним взором охватывает все стотысячное шествие; он раздавал указания руководителям групп, потом крепил связи с массами. «Что это такое, девчата? Стадо овец?» — гладил он румяные щеки девушек в форменных рубашках. «Выше флаг, радость моя!» По его громогласной команде колонна затягивала какой-нибудь революционный марш, и он пел вместе со всеми. Он всегда разрывал круг хоровода возле самых привлекательных девушек, чтобы, положив руки им на плечи, ускорить темп. Где бы он ни появился, его встречали улыбки; если он открывал рот, все замолкали; молодежь чувствовала: хоть его мотоцикл и урчит тут, в их кругу, сущностью своей личности Дани там, наверху, на трибуне, оттуда машет рукой собирательному понятию «молодежь». В свой кабинет он тайно приглашал избранных и по секрету делился с ними сведениями, которые иной раз появлялись в печати только дня через два. У него был отряд посвященных, которые готовы были умереть за него и, сияя, проводили в жизнь его особую линию, которую можно было уловить разве что в стиле. Сознанием собственной важности Дани умел заразить, словно испанкой, все свое окружение; разговаривая с ним, человек чувствовал, что ему тоже понятны тайные пружины,

которые скрываются под поверхностью вещей, и тем самым тоже зарабатывал себе неприятности, поскольку почва под ногами у Дани рано или поздно, но обязательно начинала дымиться. Всегда находились поблизости тусклые, некрасивые девицы, которых он не удостаивал внимания, пресные организаторши, с которыми он обращался с ледяным скучливым пренебрежением. Девицы эти в его размашистости видели анархизм, в его ласковом панибратстве — аристократизм, — и не были в этом так уж неправы. Как ни старался он услышать, что они ему говорят, внутренняя зевота отвлекала его внимание от того, что его не интересовало. Не на пользу ему было даже то, что он умел поднимать в широкую перспективу лозунги пропагандистских брошюр: подозрительно было, что у него имеются свои теории, которые он не выводит из официальных, а всего лишь согласует с ними. Писал он, импровизируя, часто прибегая к парадоксам, но этим лишь разжигал зависть у серой армии функционеров. В классические времена он мог бы стать ведущим оратором какой-нибудь фракции меньшинства, который в пылу полемики высмеивает оппонентов, доводя их до белого каления. Но в нем не хватало — столь важной для лидеров большинства — способности с помощью хитроумного взвешивания, когда все мнения уже прозвучали, отсекая преувеличения, добиться общего согласия. На футбольных полях нашего детства я был капитан, он — капризный и своевольный вице-капитан, который лишь затем приходил в мою команду, чтобы плести против меня интриги. Его загадочные, необъяснимые прозрения, вспышки гениальности и позже поражали знакомых, но полагаться на него люди остерегались. Он был слишком худым; кто знает, что за демоны раздувают сзади его гриву, его балахон? И вот сейчас мы опять были неразрывно с ним связаны; там, где я что-нибудь начинал, тут же появлялся он, как посланец рока. Вечно спеша, он ссорился со всеми, с кем я, может быть, лицемеря и сдерживая себя, но еще посотрудничал бы; он выбалтывал и то, что я даже от него скрывал. Он скучал, если вокруг ничего не происходило; я любил, чтобы события вызревали сами собой, он же любил действие ради действия. «История — женского рода, ее нужно чуть-чуть изнасиловать, чтобы она была счастлива», — говорил он. Минула полночь, в парадном зале Парламента было холодно, мы были вдвоем; брат налил в рюмки палинки, я растрогался, и мне захотелось быть с ним откровенным. «Беда в том, Дани, что я пытаюсь выбросить из себя как раз то, что ты в себе концентрируешь. Вот почему я не могу от тебя избавиться; даже наоборот: ты мне необходим». Он улыбнулся и предложил пойти в клубную комнату, сыграть в пинг-понг. Мальчишкой, выторговав у меня, в нарушение всех правил, разрешение ложиться на стол животом — у него-де ракетка до сетки не достает, — он чаще всего обыгрывал меня. Пока я бегал за улетевшим мячиком, он, открыв рот и расставив ноги, подпрыгивал на месте; видно было, до чего ему хочется выиграть.

23

Революционный город выманивает меня из парламента; на каждом углу — изумление и ужас; вместе это — довольно смешно. Спасители страны, молотя кулаками воздух на трибуне из ящиков, обращаются с какими-то требованиями к толпящимся вокруг людям и к мирозданию. Чужие, незнакомые люди, мы, опьянев от жажды общения и от любопытства, на каждом шагу вступаем в разговор друг с другом — два миллиона деревенских жителей в одном городе, каждый знаком с каждым. Каждый прохожий — очевидец и живая газета, команда спасателей и команда карателей, партизанский отряд и политическая партия. Пулеметные очереди из танковых башен подметают улицу, между двумя очередями из подворотен выскакивают добровольные санитары. Когда приближается танк, сообразительная толпа, сняв шляпы, готова хоть десять раз подряд пропеть национальный гимн. Русские некоторое время ждут: как-то не приличествует стрелять в такой момент, — потом им это надоедает, и танк, грохоча, ползет дальше. Парикмахер уже сбрил трехдневную щетину с одной моей щеки; группа демонстрантов залегла под пулеметными очередями, хлещущими на уровне пояса, как раз напротив окна. Парикмахер, выглянув из-за кружевной занавески, бледнея, откладывает бритву: «Ничего не получится, господин, посмотрите, как у меня руки дрожат». «Что же, мне так и идти?» «Или подождите, пока успокоюсь, или идите так. Но если честно, я ужасно трусливый. Теперь руки у меня целый день трястись будут». Со щетиной на половине морды я иду по своим делам; пулеметная очередь, у меня подгибаются коленки. Я никогда не был настолько смел, чтобы честно признаться, что я труслив.

Люди на улице греются под лучами осеннего солнца; на мостовой — жестяная красная звезда; приближаются танки, улица с любопытством ждет, проедут ли они по звезде. Первый проехал, второй — тоже, третий — обогнул. У тротуара маленький человечек чинит свой мотоцикл, смоченной в бензине ветошью протирает детали; водитель танка, чтобы не тронуть красную звезду, давит мотоцикл. На булыжниках остается искореженное железо, несколько подшипников и курящееся пятно бензина; испачканный маслом человечек тупо смотрит на них. Подобрав на мостовой большой обломок базальта, уходит в дом и, дождавшись очередного танка, из своего окна на четвертом этаже роняет камень. Один из русских падает навзничь, другой, повернув пулемет, вслепую, веером бьет по толпе, по окнам. Такова война: все чуть-чуть преувеличивают.

С грузовика, пришедшего из какого-то сельского кооператива, бесплатно раздают курятину и картошку, страна угощает свою пустившуюся во все тяжкие столицу. В ящике, около которого никакой охраны, груда бумажных денег — для вдов революции. «Можно было такое представить, что мы вот так пройдем мимо?» — берет коллегу под руку вор-карманник. Из взломанного универмага, странно неуклюжий в трех костюмах с болтающимися на вороте ценниками, выходит доморощенный рыцарь удачи. На улице его обступают. «Хорошо оделся, парень. Не мерзнешь теперь?» — спрашивает кто-то. Женщина, которой не удалось протиснуться ближе, размахнувшись над головами стоящих впереди, обрушивает на голову мародера сумку с двумя килограммами теплого хлеба, за которым отстояла длинную очередь. Бледное трясущееся лицо под шапкой рассыпчатого хлеба. Грабитель уже не боится, что его забьют насмерть; натянуто смеясь вместе со всеми, он заталкивает теплый мякиш в рот, потом блюет, прислонившись к дереву.

Прижимаясь к стенам домов, я ухожу из дому; со всех сторон доносится треск автоматных очередей. По мостовой, с красной звездой в петлице, как живая мишень, идет в лавку за хлебом дядя Макси. Стрельба к нему не относится. «Плохое время для прогулок, дядя Макси, вон какой град стучит». «Эти меня не тронут, сынок, я для них свой. Я еще в девятнадцатом был председателем директории. Я только того сопляка, в нашем доме, боюсь, у которого рогатку отнял, потому что он на голубей охотился. Теперь он запросто может меня пристрелить, потому что — борец за свободу». Дядя Макси благополучно добрался до булочной, где очередь, почти не занимая места, прижималась к стене или лежала на тротуаре, — и, насвистывая «Интернационал»,

молодцевато подняв голову, зашагал по середине пустынной улицы домой. Он был почти у подъезда, когда тело его вдруг дернулось; с двумя батонами под мышкой, с красным фонтаном, бьющим из горла, он еще простоял пару секунд. Но голову его необратимо снес снаряд из танкового орудия. Сопляки из его дома оттащили тело гордого дяди Макси к стене, где следы от пуль мировой войны успели уже потемнеть, а новые еще светились белизной.

Оплачиваемый отпуск всеобщей забастовки надо использовать с толком. Семьи с детворой пробираются под обстрелом на праздничный обед к бабушке. Помощник консьержа размахивает автоматом на дворе многоквартирного дома. Уж он выпустит кишки партсекретарю со второго этажа. Старики граверы и часовщики боязливо выглядывают из мастерских в огромном, на восемь дворов, на целый квартал растянувшемся доме. Беззубый помощник консьержа в телогрейке облизывает ствол своего автомата: «Теперь мы с ним жильем поменяемся! Они с женой вдвоем живут в трех комнатах, а мы в этой конуре — впятером. Теперь они — сюда, мы — в их квартиру. Пусть спросит: есть ли, мол, у тебя на это документ с печатью? Я ему отвечу, я сниму с плеча вот этот автомат и скажу: на тебе документ с печатью, твоего коммунистического еврейского бога мать! Убирайся отсюда, пока я мозги из тебя не вышиб!» Какая-то молодая женщина из окна кухни выплескивает на него холодную воду. Другая высыпает ему на голову чашку муки. «Иди уже, горе ты мое, суп стынет», — зовет старика, голова у которого словно клейстером вымазана, жена.

В моей озябшей руке — бокал с ромом; за окном кафе молодая официантка усаживает господина Антала, лилипута, на стойку, чтобы лучше видеть его. «Знаете, Францишка, когда меня приговорят к повешению, вы будете мое последнее желание на одну ночь», — мечтательно говорю я ей. «Вас, к повешению? Что вы, милый: рано вам думать об этом. Сейчас другие на очереди». И в самом деле: на фонарь, что напротив кафе, вешают кого-то другого. Пока я бегу туда, толпа, уцепившись за ноги повешенного, успевает сломать ему шейные позвонки. Если бы я не любезничал с Францишкой, может, спас бы его. Три женщины стоят на коленях на тротуаре, возле покойника, накрытого национальным флагом. Положив его на инвалидное кресло, везут на детскую площадку и там, под каштаном, хоронят. Столяр в темной своей мастерской, утирая слезы, вытесывает временный крест на могилу сына. В окнах и на могилах трепещут огоньки свечей.

Залегшие на крышах солдаты госбезопасности открывают огонь по людям на площади. Пули подрезают колени бегущих. Упавшее тело, задыхающийся открытый рот за кустом, который становится таким же прикрытием, каким была в детстве подушка против бабы Яги. Человек ждет, потом вскакивает — и тонет в массе падающих людей. Многие успевают убежать с площади, еще больше остается лежать. Из окна своего кабинета в Парламенте я отвечаю на огонь озверевших гэбэшников, укрывшихся на крышах напротив. Перестав стрелять в мечущихся по площади людей, они прячутся за брандмауэрами. Потом они бегают по чердакам, обезумев от страха, требуют, угрожая оружием, гражданскую одежду и переодеваются в нее. Животный ужас, который перед этим заставлял их убивать, сейчас, в чужих брюках и куртках, сводит им судорогой прямую кишку. Думаю, ни одного выстрела бы не прозвучало, будь у каждого из них хоть полчаса поразмыслить, действительно ли он хочет убить другого человека, которого без раздумий, торопливо застрелил.

24

На следующий день я провожу совещание в управлении полиции: сейчас я — что-то вроде министра. С улицы то и дело стреляют в окна; эти негодяи повстанцы и поговорить не дадут спокойно. Звенят осколки стекла; потные от страха полицейские, занятые на охране порядка, встречаясь со мной в коридоре, опускают глаза. Сейчас они с радостью сдали бы оружие и ушли домой, к семье. Около полусотни из них мне удается убедить, что любому правительству нужны силы по охране внутреннего порядка и что если мы не задержим этих бесчинствующих хулиганов, то даже здесь, в управлении, нам придется передвигаться на карачках. За сооруженными наспех баррикадами мы собираем человек двадцать бойцов; в значительной части это подростки. Среди них — пожилой крестьянин, он приехал в Будапешт купить кое-что, а уехать не смог — и некоторое время, не зная, куда себя деть, бродил по улицам, пока с какого-то грузовика в руки ему не сунули автомат. Добираться к родне в дальний пригород он уже не посмел — и принял великодушный дар молодых людей вместе с предложением остаться с ними: его фронтовой опыт, приобретенный на двух мировых войнах, был для них очень кстати. Так ветеран-ефрейтор стал командиром отряда повстанцев; они устраивали атаки на полицейские участки и даже на армейские казармы. Рядовых отпускали на все четыре стороны, одного-двух офицеров поставили к стенке. Двух войн старику было достаточно с головой, уличные бои его не привлекали нисколечко, но уж коли он вляпался в это дело, то уклониться не мог. Теперь он уже жалеет, что не сидел на заднице в своей деревне.

Командиром другого отряда был бывший зэк, шахтер, серб по национальности; шесть лет назад он еще учился в Москве, в школе высшего офицерского состава, но из-за сербской фамилии ему пришлось бросить школу и вернуться домой. У него с собой коробка фотографий, на которых запечатлен иконостас сербской церкви в его городке: он собирался писать — из чистого энтузиазма, поскольку отец его был священником — историю православной церкви. Его обвинили в шпионаже в пользу Югославии, и четыре года он вкалывал в шахте, ползая в таких забоях, где даже на колени не встанешь. Кормили его хорошо, но и били часто; око за око, к этому убеждению он пришел за четыре года. Сейчас он украшает себя найденными где-то шелковыми шарфиками и широким солдатским ремнем; кто попытается снять с этого ремня пистолет, для него хуже надзирателя. В безопасности он чувствует себя лишь до тех пор, пока руки сжимают автомат с полным диском патронов; еще несколько запасных дисков висят сзади, колотя по ягодицам. Сейчас, когда полицейские разоружили его, он опять побит и затравлен. За минувшие годы он привык с дрожащими ресницами отдергивать голову, едва только кто-нибудь вскинет руку, и, завидев начальство, стаскивать головной убор. Когда он, сдаваясь, поднимает вверх руки, на лице у него стремительно сменяют друг друга то безрассудная дерзость, то безропотное смирение.

Есть среди них сутулый паренек со впалыми щеками; его лицо мне знакомо. С подгибающимися от непосильного веса коленками он таскал носилки на площади перед Парламентом, плача, искал живых среди мертвецов. Друг его был среди последних. Он спросил, не могу ли я отдать ему свой автомат. «Лучше, пожалуй, не отдам», — сказал я. «Ничего, — ответил он, — достану еще где-нибудь». После этого он организовал свой отряд. Напрасно русские солдаты, выбравшись из подожженных бутылками с бензином танков, прятались в каком-нибудь из соседних домов: сутулый паренек и его отряд брали под автоматный обстрел неоштукатуренное, с голыми кирпичными стенами здание детского сада, в котором теперь находились не крохотные младенцы, а одетые в защитную форму, но точно такие же беспомощные большие младенцы, с посеревшими лицами и провалившимися глазами. Повстанцы с соседних крыш бросали в окна детсада гранаты. Русские парни не смели подходить к окнам, повстанцы же взбирались по приставной лестнице на второй этаж, и вскоре на улицу вылетали обугленные трупы русских солдат. «Здорово мы их побили», — говорил узкоплечий студент-философ. Его несовершеннолетние легионеры с мрачной гордостью улыбались. Теперь все они были в управлении полиции. Совещание об организации новой, единой национальной службы охраны порядка продолжалось.

Поделиться с друзьями: