Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Соучастник

Дёрдь Конрад

Шрифт:

Однако осмелевшие тем временем полицейские и подошедшие сотрудники горкома партии, которые получили здесь убежище, выстроили повстанцев в коридоре, лицом к стене. Один из горкомовских бил их головой о стену, у тех кровь шла из носу. Мы с начальником полиции вышли и отпустили всех по домам. Больше по этому зданию не стреляйте; кто хочет, может вступать в новую национальную гвардию. Вечером того же дня дом окружила многотысячная толпа, требовавшая освободить арестованных. Выберите делегацию, объявил я в мегафон с балкона, пусть убедятся, что все камеры пусты. Я сам провожал делегацию от подвала до чердака. Только из одной камеры я постарался их увести поскорее: под нарами прятался драчливый горкомовский служащий. Он громко сопел от страха; если бы его обнаружили, его холеное жирное тело едва ли осталось бы целым и невредимым. Спустя год он, уже в чине офицера полиции, хвастливо рассказывал, как боролся с контрреволюционерами. «Вы? — удивился я. — Боролись? Когда безоружных били, что ли? Или когда обмочились на полу камеры?» Он смотрел на меня с таким выражением, что видно было: все эти обстоятельства полностью стерлись из его памяти. Историю своей жизни он, задним числом, подогнал к ордену, полученному за участие в сопротивлении. «К старости каждый делается героем», — сказал я сочувственно. Знакомство это, однако, не принесло мне ничего хорошего. Он все время пытался меня обмануть при составлении протокола: я диктовал одно, он писал другое — а потом орал на меня, чтобы я не смел ему врать. Разозлившись, я нагнулся к нему, опершись ладонями на стол; он засуетился, нашаривая кнопку звонка. «Берегитесь, — шипел он, — свободный человек всегда в преимуществе перед рабом». «Да у меня дерьмо в заднице свободнее, чем ты», — грубо ответил я. Больше я не разговаривал с ним; что он ни спрашивал, я молчал, как рыба; через две недели его куда-то перевели, и я больше его не видел.

К повстанцам я на следующий день пошел снова, чтобы получше узнать, что они за люди. «На чьей вы стороне? — спросил меня студент-философ, зло щуря глаза. — Сначала нас арестовали, потом отпустили. Зачем забирали-то? Чтобы отпустить?» «Чтобы вы в меня не стреляли. Можно спокойно о чем-нибудь разговаривать, если в окно стреляют?» «С нами или против нас?» — упрямо твердил студент. «Вы что, такие важные, чтобы все мерить вами?» «Да, — сказал парень, — такие важные, потому что у нас оружие. И мы его из рук не выпустим. А вы вот болтаете то одно, то другое, — сказал он и прислонился к стене, подставляя веснушчатое лицо лучам солнца. — Я три года сидел в исправительной колонии, потому что за границу пытался смыться», — сообщил он. «А я четыре года сидел в тюрьме, а теперь работаю с новым правительством, даже вроде вхожу в него». «И чего вы хотите?» «Чтобы и русские, и вы перестали стрелять. Посмотри под ноги: мы же по щиколотку в обломках стекла, в щебенке стоим». «Да пусть еще тысяча домов рухнет, пусть еще десять

тысяч человек погибнут, зато мы будем свободными!» «А если умрут еще десять тысяч человек, а мы все-таки не станем свободными?» — спросил я. «Не может такого быть», — без уверенности ответил он. «Очень даже может быть, сынок. Вас и тысячи не наберется, а они могут послать на нас полмиллиона, с танками, самолетами. Стоит ли так уж их злить?» «Что ж, тогда все просто, — сказал он. — Тогда мы все умрем». И вдруг в нем прорвался студент философского факультета: «Мы должны идти до последней границы возможного! Революционер стремится к невозможному, он не торгуется с обстоятельствами. Не наше дело — взвешивать, много нас или мало. Свою смерть мы предъявим другим как пример. Сейчас такое время, когда безумие — признак здоровья, а трезвость — болезни». Он сел и, уже совсем тихо, продолжал: «Я способен себя выносить, только когда я невыносим. Я — свободнее вас, я точно знаю: эту революцию я не переживу». Спустя полчаса вокруг него собралась небольшая толпа. Двое повстанцев узнали в нем бывшего одноклассника. И назвали его гнусным стукачом. Несколько лет назад они, трое гимназистов, собрались перейти границу. Но когда пришел назначенный день, на условленном месте их ждали сыщики, веснушчатого же не было и в помине. Зато на столе у следователя лежали его, слишком уж подробные, показания. Повстанцы забрали у него автомат и послали парня домой. Веснушчатый философ посмотрел на меня: «Не радуйтесь, вы все равно не правы!» Он попросил разрешения сходить в уборную. Оттуда раздался выстрел. Видимо, он припрятал в кармане пистолет, и у него нашлось мужество выстрелить себе в рот.

Какая-то девушка громко зарыдала. «Не хотелось бы мне, чтобы вы умирали, ребята, — сказал я. — Попытайтесь уйти за границу». «Вот такие умники всегда учат, что трусость — лучше всего», — задумчиво глядя вдаль, сказала девушка. Она тоже вышла из исправительной колонии и, прибившись к отряду, готовила им еду. На грузовичке она привозила им хлеб, а под хлеб прятала боеприпасы. «Поглядите на этот флаг, — подняла руку девушка: флаг был весь в засохших пятнах крови. — Это все, что осталось от моей лучшей подруги. А мы всего-то на демонстрацию с ней пошли. Тихая такая, толстая девчонка была, не кричала ничего, только шла и улыбалась. И вот, видите, застрелили. С тех пор я тут, с ребятами». «Ты и стреляешь тоже?» «Нет, стрелять я не умею. Просто подхожу к танкам, женщин они не так боятся. Потом выхватываю из-под куртки бутылку с бензином и бросаю». «Ты видела, что остается от танкистов?» Нет, специально она не смотрела, но знает: ужас. Они там заживо жарятся, и труп сгоревший делается маленьким, как младенец. Нынче утром я видел одного такого солдата. Санитары попробовали вынуть его из танка целиком, но на воздухе он рассыпался, будто фигурка, слепленная из рыхлого пепла. А вот у нее один приятель на набережной Дуная забрался в ящик, из которого дворники песок берут; из русского танка выпрыгнули двое солдат, подняли крышку ящика, выстрелили туда и опустили крышку. Песок весь пропитался его кровью. А собственная ее бабушка отказалась спускаться в подвал: не любит она спертый воздух. Улица была абсолютно спокойной, потом на нее выехала танковая колонна, и один танк из башенной пушки послал снаряд в единственное освещенное окно, за которым лежала в постели бабушка. На другой день девушка принесла ей хлеб: вся комната была в окровавленных перьях. «Бабушка твоя ведь не воскреснет, если ты сожжешь несколько парней, которые в нее вовсе и не стреляли», — сказал я мрачно. «Дома они разные, один — Саша, другой — Ваня, а здесь — все одинаковые: солдаты, которые пришли нас покорить». «У них к нам ненависти нет, просто они вас боятся, а еще больше боятся своих командиров». «Я тоже боюсь», — сказала девушка; так мы и не смогли с ней договориться. Потом она решила пробраться в казарму на окраине города: казарму захватила группа повстанцев, русские обстреливали их из миномета с соседнего холма. «Зачем тебе туда?» «Затем, что в них стреляют». «Но они же не могут ответить огнем». «Ну и что: зато будем вместе». «Н-да. Смотри, береги свою жизнь. Это тоже не слишком много, но все остальное — еще меньше». Снова мы увиделись с ней только через полтора года. Во дворе тюрьмы было странное круглое сооружение, разделенное внутри, как торт на дольки, на открытые прогулочные дворики, над которыми сверху нависал бетонный мостик: по нему взад-вперед ходил надзиратель. Мы рассчитали, сколько времени ему требуется, чтобы дойти до конца мостика и там повернуться; я поставил ногу на сцепленные руки товарища, потом на плечи ему — и уцепился за верх стены. В соседнем дворике на прогулке были две девушки, они заметили меня; одна из них была той самой, большеглазой, что на машине с хлебом возила повстанцам боеприпасы. В тюрьме увидеть женщину — настоящий праздник. Ты целыми днями можешь мечтать об этом. Среди зэков ходила аргентинская марка с обнаженной тамошней президентшей, цена у нее была — целая пачка сигарет; владелец приклеивал марку к доскам верхних нар и, заложив руки за голову, смотрел, смотрел на нее часами. «Сколько тебе дали?» — спросила девушка. Она — девчонка из исправительной колонии, я — бывший министр; но сейчас мы с полным основанием обращались друг к другу на «ты». Обреченные на одну и ту же тюремную вонь, тюремную моду и тюремный страх, на одинаковые серые одеяла и одинаковый каменный пол, на автоматные стволы, одинаково нацеленные на нас, на железные двери, закрытые на одинаковые замки, одинаково изгнанные из рая свободных людей и упрятанные в глухие углы-клетки, в норы, которые открываются в другие норы, в ячейки сознания, у которых есть выход только к другому, враждебному сознанию, загнанные в самые темные пещеры неразведанного подземного лабиринта, куда не смогут последовать за тобой надзиратели, где стены светятся красноватым холодным светом, где пыльная тишина поглощает звуки шагов, куда ты и сам входишь без всякой охоты, куда зовут, все глубже и глубже, тающие в сумраке силуэты матерей, отбрасывая на холодные запотевшие камни неосязаемую тень с запахом плоти, куда ты углубляешься, пританцовывая и хохоча, как гиена, где топор страха рассекает позвонки ничего не ведающих преследователей и откуда, несмотря ни на что, путь всегда ведет еще дальше: в глубь обращенных на тебя глаз, в которых за непроницаемыми вратами зрачка у тебя уже нет никакого дела, даже самого крохотного, всего в один удар сердца. «Сколько тебе дали?» — спросила девушка, и я начертил в воздухе горизонтальную восьмерку, знак бесконечности и пожизненного заключения. «А вам?» — спросил я скорее глазами, чем шепотом. Девушки с усталой улыбкой нарисовали петлю вокруг шеи. «Обжалование?» — шепотом спросил я; они помотали головами: без права. Я поцеловал воздух; они ответили тем же сквозь дымный туман, пахнущий кухней и не знающий солнца. Часовой дошел до конца мостика; я спрыгнул на камень. «Две девчонки. Петля», — сказал я своему товарищу. У нас было три сигареты, мы перекинули их через стену. Однажды ранним утром на железной лестнице загремели знакомые шаги. Внутренний двор здания, просторная шахта от крыши до земли, был как один кипящий колодец. Пронзительный девичий голос выкрикнул мое имя: «Вспоминайте меня!» Мы обещали вспоминать: кто воплем, кто на коленях, кто колотя кулаками по стене. Я тоже был с ней; даже прежде, в ожидании собственного повешения, я не переживал в такой мере казнь, как в случае с этой девушкой. Когда я открыл глаза, она уже лежала под брезентом на каталке, на пути к мертвецкой.

25

На подбитом танке — человек в кожаной куртке, на нижней губе у него белый сгусток слюны; он призывает немедленно повесить всех офицеров госбезопасности. Женщина, стоящая рядом с ним, время от времени кладет дольку лимона на сухой от ненависти язык оратора. Кто-то из толпы кричит: «Я тебя знаю, ты сам из госбезопасности, я помню, как ты меня бил». Человек в кожанке клеймит того, кто кричал, как коммунистического провокатора. Они разбивают друг другу носы; грузчики деловито советуются, которого из этих двух, с расквашенными носами, пристукнуть. Вопрос волнует их не более, чем если бы речь шла о том, какой платяной шкаф втаскивать по лестнице в первую очередь.

В подворотне, заполняя ее на две трети, стоит баба, напоминающая квашню с взошедшим тестом, машет нам рукой: тут надо жильца одного с четвертого этажа пристрелить, желательно вместе с семьей. Только не здесь, не во дворе, чтобы камни кровью не пачкать: вон пустырь по соседству, там его и кончайте. За спиной у нее, в сырой, темной каморке, липкая лента-мухоловка над немытой посудой, в ящике буфета — копия доноса на того самого жильца: жена его в недозволенное время вытряхивает с галереи тряпку, а их сопливый оболтус раскидывает песок из дворовой песочницы; консьержиха ничего не забывает. В комнатенке храпит ее муж с искривлением носовой перегородки; мужа эта груда плоти, даже если она рядом, ни на что уже не способна подвигнуть. Посмотри-ка на эту бабу, на ее гнусную ушлую морду; да я бы ей котенка паршивого не доверил! Эта не уберется в свою нору, пока не найдет кого-нибудь, кто легко нажимает спусковой крючок автомата. Вместе с братом, у которого на поясе пистолет, мы поднимаемся на четвертый этаж; насмерть перепуганный жилец признается, что действительно служил в госбезопасности: играл в тамошнем оркестре на тубе. «Вы арестованы», — сурово говорю я ему; консьержиха уже по-свойски роется в шкафах. Мы вереницей идем вниз по лестнице: впереди брат, за ним — белый от страха музыкант, рядом я, положив локоть на кожух автомата. Сквозь строй злорадных лиц мы доводим бедолагу до ближнего угла; там я советую ему спрятаться где-нибудь у родственников и выждать, пока в городе не будет восстановлен общественный порядок. Наш арестованный икает от удивления: он не может взять в толк, как расстрельная команда вдруг превратилась в спасательную. В перерытых вдоль и поперек скверах на свежих могилах горят тоненькие свечки. Я поднимаю с земли опаленную книгу: «Война и мир» на русском языке. Из какого-то подвала нас обдает запахом непроветренных постелей. Перед входом лежит женщина, накрытая коричневой упаковочной бумагой. Повстанец-подросток перепрыгивает с крыши на соседнюю крышу. Попав ногой в водосток, он клонится назад; он уже в воздухе, но все еще крепко сжимает свой автомат. В витринах разграбленных лавок прикреплены кнопками листы бумаги со стихами: стихи обещают свободу или смерть. Среди залитых кровью развалин ржет раненая лошадь.

Группа повстанцев обстреливает одно из зданий, занятых ЦК; найдя в углу площади действующий телефон, я звоню туда. Трубку берет мой знакомый: мы вместе сидели в тюрьме. Он просит помощи; я ничем не могу ему помочь: у меня нет оружия. Пусть попробует выбраться через черный ход, там, я знаю, можно уйти; он, однако, хотя его исключили из партии, дал себе слово: в случае необходимости будет драться на баррикадах. «Знаешь, что я тут защищаю? — Он называет имя одного из руководителей партии, — Так вот: его кабинет. Тут у него шкаф, в шкафу — батарея пустых бутылок из-под палинки и несколько пар женских трусов, явно снятых с кого-то». Он даже не может целиться: так густо сыплются пули; только что в окно влетела граната, взрывом ему оторвало левую ягодицу. Из окна пятого этажа прыгает женщина — и насмерть разбивается на булыжнике мостовой. «Попробуй выйти с черного входа, — повторяю я в трубку, мучаясь от сознания своего бессилия, — там я тебя как-нибудь вытащу». Защитники здания сдаются, в окнах висят белые полотенца. В одной из дверей появляется офицер госбезопасности, бросает оружие; один из повстанцев бьет его булыжником по затылку. Привязав к ногам веревку, его волокут по мостовой, голова стукается о камни, люди бьют его каблуками в лицо. Появляется репортер с кинокамерой, толпа расступается, камера снимает окровавленное тело на земле. Камера отходит; какая-то пожилая женщина тычет в рот жертве свой зонтик; пожилой господин, похожий на учителя гимназии, кричит в обезображенное лицо: «Ты тоже был лакеем у русских!» — и плюет на него. Тело уже висит вниз головой, оператор снова просит толпу смотреть в камеру; иные пытаются сделать улыбку, как на школьных групповых фотоснимках. Позже, найдя эту фотографию, полиция установит личности многих участников расправы; те, кого удастся найти, попадут на виселицу. Сейчас полураздетое раскачивающееся тело уродуют перочинными ножиками; один из повстанцев подходит к своему командиру, лысому, в кожаном пальто, который, расслабившись, стоит, прислонившись к стене. Парень изо всех сил бьет ему в челюсть; потом отходит и падает на колени над решеткой канализации, его мучительно рвет. Командир вытаскивает пистолет и стреляет ему в висок; на шее у командира длинный пестрый шарф, хотя погода совсем не холодная. «Вот этого бы не надо», — бормочет какой-то старик. «Предатель!» — верещит, показывая на него пальцем, взлохмаченная девица; старик убегает боком, люди зябко втягивают голову в плечи. Из всех окон здания свешиваются, привязанные за шею, бюсты Ленина, Сталина и Р. Появляется советский танк, толпа бросается врассыпную. Танк, не зная, куда стрелять, посылает очередь вслед бегущим, четверых укладывает на месте, потом поливает пулями бюсты вождей, осколки гипса и фарфора летят во все стороны. Друга своего я нахожу в коридоре, весь в крови, он лежит под красным флагом. Я тащу его на спине, кто-то пытается выстрелить в него, кто-то другой, помогая мне, подхватывает его ноги. На соседнем углу водитель в легковой машине вызывается отвезти его в больницу. Я не могу избавиться от подозрения: вдруг он увезет его куда-нибудь и пристрелит. Я провожаю его до самого операционного стола. Врачи, еле живые от усталости, очищают рану. В палате, на сдвинутых вплотную койках — повстанцы, русские солдаты, служащие госбезопасности. «Чтоб ты сдох», — цедят они сквозь зубы, зло косясь друг на друга, и приносят друг другу воду. «Вот выздоровеем, и я тебя шлепну», — слышится голос из-под огромной белой чалмы из бинтов; к кому он обращен, неизвестно. «Я тебя помню, — шепчет

раненый склонившемуся над ним врачу, — ты коммунист, не прикасайся ко мне». Сосед предлагает то же самое: «Да бросьте вы с ним возиться, товарищ, пускай подыхает фашистская сволочь». Иногда политические пристрастия сливаются в нечленораздельные вопли.

26

В редакции революционной газеты у письменного стола, опираясь ладонями каждый на свой угол, стоят четверо возбужденных мужчин. Все четверо работали за этим самым столом, но в ходе политических пертурбаций всех четверых, хоть и в разное время, вышвырнули с работы. В углу ломает руки пятый: он унаследовал этот стол последним, и никто еще его не уволил; но четверо уволенных сходятся в том, что пятому тут вообще делать нечего. Я просматриваю газеты: боже мой, это же соревнование старых мошенников и молодых ослов, соревнование в том, кто выскажется похлеще! Соревнование болтунов, которые, заливаясь соловьями, косят глазами во все стороны: не видна ли где аппетитная кость? Вокруг рождаются партии, сливаются, делятся, принимают в члены, исключают из членов; чего только они мне ни обещали! Одна — пост госсекретаря, другая — должность главного редактора. В моей приемной, когда я туда вхожу, чей-то громовой голос вещает грозно: «Я чужого не требую, я требую своего! Достаточно я страдал! Не уйду отсюда, пока меня директором не назначат!» «Принесите-ка холодных закусок, чтобы хватило на несколько лет!» — предлагаю я ему, проходя мимо. Основатели партий, претенденты на компенсацию морального ущерба, на высокие государственные посты ждут своей очереди. Прибывают шумливые делегации из провинциальных городов, с заводов, привозят требования, изложенные в бесчисленных пунктах. Еще две недели назад все помалкивали в тряпочку, а сейчас заявляют во весь голос: пока не попросим советскую армию удалиться, они новое правительство не признают, а то и, возможно, даже провозгласят свой город независимой республикой. «Вот взяли бы и прогнали сами!» — говорю я. Они обиженно замолкают. «Вы думаете, если премьер-министр скажет им, мол, извольте убираться домой, они тут же и уберутся?» «Если не уберутся, пускай; во всяком случае, он это выскажет от нашего имени», — выкрикивает какой-то юноша. Бывший офицер вынул из нафталина свой старый парадный мундир; рядом с ним, в котиковой шубе с позументами и в полосатых штанах заключенного, стоит старик, бывший советник министра, и требует, чтобы ему немедленно выплатили жалованье за все годы, которые он, не по своей вине, вынужден был сидеть дома; офицеру нужен его старый гусарский полк. Он с суровым укором смотрит на меня. «Если они не уйдут по-хорошему, объявим им войну!» Молодой человек, у которого левый глаз — стеклянный, и потому он выглядит очень серьезным, утешает меня, что русских мы практически уже побили. Оставшиеся их части небоеспособны, горючего у них нет, прогнать их — пара пустяков. Мнение его разделяет и офицер генштаба. «Нет уж, по-хорошему они пусть уходят только после того, как публично, в каждом городе, на главной площади, попросят у нас прощения. А иначе мы на них нападем», — кипятится кто-то с седыми усами.

Звонят члены прежнего руководства, которые всего несколько дней назад собирались разогнать толпу огнеметами, и севшим голосом просят поставить перед их квартирами стражу. Телеграммы от начальников станций: в страну потоком прибывают свежие русские дивизии. Я иду к Н., стол у него завален бумагами, звонят сразу два телефона, он не обращает на них внимания; глядя куда-то в пространство, сметает бумаги в сторону: «Не может этого быть! Неужели так и придут? Они же обещали постепенно выводить войска! Эти железнодорожники всю жизнь были мастера панику сеять». В воздухе плавают какие-то частные мнения, которые дают революции считанные часы; в воздухе плавают мнения западной прессы, которые говорят о всемирном значении нашей революции. Взлохмаченные повстанцы — с пистолетами, с гирляндами гранат поверх штормовок и бараньих бекеш — требуют от премьер-министра, чтобы он поднимал народ на всеобщее восстание, на борьбу с советскими войсками, расквартированными в стране. А пока надо создать из тех, кто прошел через тюрьмы, части народной самообороны, и пусть на каждом углу раздают оружие. Сами повстанцы хотят форму, здание для своего штаба, машины, типографию, деньги, причем немедленно. Приходят офицеры генштаба, у них повстанцы уже в печенках, нельзя больше терпеть бесчинства этой крикливой и наглой кучки хулиганов. Надежные саперные части тайно пробрались по канализации к кинотеатру, где находится центр повстанцев, и заминировали его. Пускай премьер-министр только скажет «да», и бикфордов шнур будет подожжен. Премьер-министр говорит «нет» и, отвернувшись, уходит в большой зал, где толкутся сотни делегаций и просителей. Он уже преодолел в себе обиду и меланхолию, он с удовольствием расхаживает в толпе, я опасаюсь, как бы какой-нибудь повстанец, красующийся в патронташах и портупеях, за недостатком убедительных доводов не выстрелил бы в него. Сейчас очень не повредит собрать группу надежных ребят с оружием и присмотреть за стариком. Я ищу брата, он заснул прямо на ковре, немногословный скелет, на исхудавшем лице его застыла мучительная гримаса. По морщинам на его лбу я вижу, как сам он проваливается под подмостки грызущихся меж собой групповых вер, тонет в мутной воде истории. Революционер хватает руками воздух: лиц каких призраков ему удается коснуться? Брата разбудить невозможно; с пистолетами в двух карманах я сам стою за сутуловатой спиной старика. Позже меня обвинят, что я стоял и за его жестким заявлением. Старик сообщает, что пригласил к себе советского посла, но тот беспардонно заставляет себя ждать, уже два дня прошло, а он все не соизволил явиться, в то время как свежие русские части все прибывают и прибывают. И тут же говорит, что дальше ждать он не намерен и доводит до сведения всех, кого это касается, что мы сами, в одностороннем порядке, выходим из военного союза с СССР, мы хотим быть нейтральными и призываем их уйти. Повстанцы ликуют; боюсь, на них заявление это произвело куда более сильное впечатление, чем произведет на русских. Вокруг старика толпятся репортеры с микрофонами, он повторяет свое самоубийственное заявление; я мысленно вижу, как он по красной ковровой дорожке входит прямо в клуб знаменитых государственных деятелей, и на голове у него вместо шляпы — нимб. В комнате для прессы две дюжины журналистов ищут патетические слова, чтобы выразить все значение события; тех, кто посдержанней, отталкивают от машинки щелкоперы с более сочными текстами; тут прав тот, кто выразится красивее. Прежние партийные функционеры, соревнуясь, кто сделает это эффектнее, на глазах у всех плавятся в горниле революции. Дверь моего кабинета заперта изнутри, из-за двери слышатся чьи-то сладострастные стоны и голос моего брата: революция — великая сводница, сыновья и дочери ее готовы спариваться чуть ли не на ходу. Когда пришла весть о новой советской интервенции и старик принял решение просить политическое убежище в посольстве Югославии, некоторых телефонный звонок, предупреждающий об опасности, застал совсем не в своей постели и совсем не со своей женой.

27

Но теперь нужен кто-то, кто передал бы в советское посольство ноту, которая предлагает самой большой армии в мире добровольно удалиться восвояси. Ехать в посольство не хочется никому, у каждого находится срочное дело, и выбор, как рухнувшая стена, падает на меня: может, потому, что я говорю по-русски, а может, потому, что другие нашли более убедительные отговорки. Ладно, раз уж я влез в эту игру, буду играть до конца, до развязки; я беру эту дерзкую и правдивую, вызывающую и единственно разумную ноту, кладу ее в портфель. И на некоторое время замолкаю, готовясь к самому тяжкому, хотя и символическому пункту обвинения в моем будущем судебном процессе. Брат топчется рядом; плохи дела, очень плохи, пора смываться, любое порядочное революционное правительство должно подготовить себе возможность исчезнуть, если появится более мощная сила. Давайте на маленьких дунайских пароходиках отправимся отсюда, из Парламента, прямо в Вену и создадим там правительство в изгнании; или останемся здесь, уйдем в подполье и будем вести партизанскую войну, чтобы изолировать оккупантов и устрашать тех, кто сотрудничает с ними. Ни одно из этих предложений энтузиазма не вызывает; брату не к чему приложить свое рвение, свою нерастраченную энергию. Во мне, когда я отправляюсь в посольство, рвения ни на грош. Я сижу в черном лимузине; на капоте, с двух сторон, флаг правительства. Вокруг машины — солдаты на мотоциклах. Мне пришлось напялить на себя темный костюм, он выглядит немного старомодным, шит он еще до того, как меня посадили. Я знаю, это моя последняя политическая роль; следующая возможность выступить перед общественностью представится мне лишь на судебном процессе. Что ж, ладно, постараюсь по крайней мере соответствовать: пусть все выглядит так, будто министр некоего независимого правительства вручает ноту послу другой державы, а не так, будто мелкий служащий из администрации мятежной провинции предстает пред очи всесильного наместника. У этого акта — вручения ноты — нет никакого иного смысла, кроме того, что оно происходит: ягненок перед лицом волка торжественно заявляет, что его, ягненка, по всем существующим правовым нормам есть нельзя. Сотрудники посольства нервничают еще больше, чем мы, потому что здание окружено огромной толпой, а защитой им — лишь скромная вооруженная охрана. И вот я в особняке бывшего заводчика; я поднимаюсь по лестнице, стены лестничной клетки отделаны деревянными панелями, я ступаю решительно, но нешироко: так, мне кажется, подобает шагать в торжественных случаях государственному мужу. В приемной — запах средств для полировки мебели и для чистки ковров, запах встревоженных людей, закрытые окна, нетопленый камин, торжественная растерянность. Они тоже не знают, как им держаться: пока что ведь охраняют их наши солдаты. Слева и справа от посла, у противоположных торцов стола, стоят по секретарю; мы не подаем друг другу руки. Я имею честь передать господину послу ноту венгерского правительства; в нескольких словах я излагаю содержание ноты. Посол заявляет, что ноту он не примет. Ну что ж, не примет так не примет, мое дело маленькое, не везти же мне ее назад; я кладу бумагу на стол. Посол краснеет от возмущения: что там написано, на этой бумаге, это ладно, но то, что я нарушаю дипломатические правила, это, уж извините; для этого у него просто слов нет. Я свою миссию выполнил, больше мне тут нечего делать; мы стоим и смотрим друг на друга. Он и завтра будет послом, а я не знаю, кем стану: бойцом арьергарда или политическим беженцем? Я прошу правительство, которое представляет в нашей стране господин посол, как можно скорее дать ответ на ноту моего правительства, и направляюсь к выходу. Такой запах, казенный запах средства для полировки мебели, плавает в старых обывательских квартирах после большой осенней уборки. Из-за коричневых дубовых дверей с медными, в вензелях, ручками на высоте человеческой головы выглядывают мрачные служащие. Проветривать здесь не принято, жалюзи на окнах всегда опущены. Вокруг машины с огромным, в целую комнату, салоном взревывают мотоциклы с плечистыми, в белых перчатках, офицерами; мы мчимся назад, к резиденции премьер-министра. Я опускаю стекло, продавцы газет выкрикивают новости о ноте премьер-министра и о том, что ноту передал я. У меня нет желания никуда бежать: в конце концов, мы вместе с этими прохожими на улице высказали, чего мы хотим. Пожалуй, понадобится, чтобы сменилось одно поколение, а может, и больше, прежде чем продавцы газет снова будут на этой улице выкрикивать такие же или подобные слова. Этот час, за который мне придется сурово расплачиваться, я объявляю одним из праздников своей жизни.

28

Все мои экскурсы в политику — сплошь пробы и ошибки; может, просто метод был плох? Социология — умнее политики. В новых жилых микрорайонах и цыганских поселках часть говорит о целом, одна деревня — о всей стране, декреты — о власти; в этом плане я многому научился. Разменяв пятый десяток, становишься реформистом; иной раз я давал увлечь себя доверчивому убеждению, что если в частном вопросе идти до конца и формулировать не слишком размашисто, то рациональный анализ, не переходящий ни в апологию, ни в обличение, вполне уместен и оправдан. Давайте сделаем так, чтобы политикам нравилось работать головой: государственную власть надо не свергать, а цивилизовать. Революция была быстрой, породила много громких фраз — и ее растоптали; реформа будет медленной, разговаривать будет на профессиональном языке — и упорно продвигаться вперед. Марксистско-ленинский клир не подберется со своими догмами к статистическим таблицам. Через десять лет после потерпевшей поражение революции профессиональная интеллигенция с оглядкой, но встала на ноги; после лживой пропагандистской демагогии любой грамотно поставленный вопрос воспринимается как глоток свежего воздуха.

Молодые сотрудники приносят свежие, составленные с помощью ЭВМ таблицы, чертежники кладут тебе на стол графики, ты, расхаживая по комнате, диктуешь очередную научную статью, приходят ученики, ты проводишь семинар в своем институтском кабинете, входит в быт телевидение; стоя в эркере барочного особняка, ты куришь трубку и блистаешь остроумием. К тебе по-свойски захаживают светила науки: кто и как сумел уберечь в своей статье опасную фразу, обманув потеющего редактора ничего не значащей заменой слова, кому и что сказал такой-то и такой-то член Политбюро, что сегодня признается из того, что вчера еще отвергалось с порога, кто и какой получил — или не получил — загранпаспорт, у кого на границе конфисковали как духовную контрабанду собственные книги и рукописи, кому их потом вернули, кому нет, о ком интересовалась у директора института политическая полиция, кто был стукачом из членов партии, кто — из беспартийных, кто с кем сошелся или разругался; мы гадаем на кофейной гуще сплетен, нам это остро необходимо, потому что наш козырь — не ситуация на биржах, а борьба за власть внутри ЦК. За разговорами проходит время, академическая машина везет тебя в аэропорт, встречать профессора Ш.; цыганский оркестр, парад венгерской кухни, дружеские отношения сквозь железный занавес, ты пригласил его за государственный счет, он тоже пригласит тебя за государственный счет, мы оплетем земной шар сетью конференций, мы не допустим такого позора — летать в научную командировку за свои деньги. И ты, и он — мы все хотим дать хоть какой-то полезный совет тугодумам из государственных органов; вы искрометно растолковываете им, что в такой ситуации можно сделать, они уныло мучаются с исполнением. Вы заключаете соглашение о компаративистских исследованиях, приходят межконтинентальные приглашения, секретарша приносит тебе загранпаспорт, деньги, авиабилет, в Милане, Москве, Монреале тебя встречают представители братских институтов, ты председательствуешь на круглых столах, ваши излюбленные идеи схожи, но у тебя отношения с властью более драматичны, чем у них, сидящие рядом с тобой коллеги не были ни министрами, ни зэками, не приговаривали их и к смерти, их мафия почтенна, но куда более безвредна, твое место в профессиональной сборной довольно престижно от Стэнфорда до Иерусалима.

Поделиться с друзьями: