Странник
Шрифт:
Как все же были несопоставимы наши дорожки. Все несходно! Здесь босоногий пацаненок прятался в торговых рядах, изображая партизана, здесь он дрался со слободскими, потом возвращался в тесную комнату, нехотя садясь за урок, а под вечер выбегал на Тургеневскую (бывшую Широкую), через которую лежала дорога на Москву, и вдруг — неведомо почему — душе становилось тревожно и сладко. А я в это время ходила в сад, потом на Девичку, потом гуляла то на Гоголевском, то на Суворовском; однажды днем меня нарядили, повели в Большой зал на улице Герцена, солнце весело играло на дереве, сотни незнакомых людей, и вдруг все яростно забили в ладоши, точно кто-то им дал сигнал, я видела, как блестят глаза у мамы, тети, у всех вокруг, сияли восторженные улыбки, которые делали взрослые лица почти
Ах, да что говорить! Без конца я могла бы вспоминать эпизод за эпизодом, ни в одном невозможно было представить мальчонку из этого городка. Точно так же, как московскую девочку — в пыльном предместье, где вдруг иссякают асфальт и камень, встречают дорога и поле и сначала под ногами — песок, а потом — тимофеевка или овсяница, которые скоро станут сеном.
И чем дальше, тем больше нас разводило, — какие лежали меж нами пространства, какие повороты судьбы! Казалось бы, ни в единой точке не могли они пересечься! И все же встретились, переплелись. Недолго было нам по пути, однажды на роковом перекрестке вновь раздвоилась колея, но как же сильно вошли мы друг в друга, если в одном перегоне от смерти ты вспомнил меня и окликнул меня, если нынче я вдруг ощутила почти кровно родственным твой городок. Ведь я давно уже сознаю, что ты р а с ш и р и л мое чувство родины.
А между тем вон уже Зуша, вон и Висельная Гора, и уж истаивают позади старые домики, палисадники, гаражи, сараи, пригорки, ложбинки, и вновь вытягивается шоссе в струну, дрожащую под колесами.
Шумит тополиная листва, приземистые многоствольные вязы машут переплетенными сучьями, летят незнакомые обозначенья — Воля, Первый Воин, Болотово, а там все ближе и ближе Орел — Становое, Ивановское, речка Оптуха, Спецкая Лука — и вот, наконец, мы вкатываемся в его предместье.
Не я первая на себе испытала притяжение этого города. В чем оно? В этой чересполосице его нови и старины? В нежности красок? В зеленых оазисах? В обилии незабвенных имен?
Еще отчетливей я поняла, почему Денис вспоминал Бунина так часто и так сопричастно. Даже в том, в последнем письме. Будто ожили торопливые строки, тот воскрешенный им напоследок, опалявший его юность костер. «Что будет? Будет одно хорошее. Что ждет меня? Все заветное ждет». И это, не сказанное вслух признание той давней подружке: «Прощай, я, скорее всего, уеду. Прощай, не поминай меня лихом, мир беспределен, а ночь тепла». Не правда ли, бунинское беспокойство? Узок и тесен стал Орел. «Мир беспределен, а ночь тепла». Но на сей раз мне почему-то увиделся не летний, а морозный денек и снег, оседающий под ногами с праздничным рождественским хрустом. Стучат каблучки — ладошки в муфтах, — проносятся румяные барышни, они задерживают глаза на южном необычном лице. Бунин стремительно входит в редакцию, греет руки на самоваре и, обжигаясь, пьет чай с баранкой.
— Куда вы торопитесь, Иван Алексеевич? — лукаво спрашивает хозяйка.
— Еще не знаю, но тороплюсь.
Загадочная усмешка. Во взгляде — стойкий честолюбивый огонь.
Своего Андреева, наоборот, я увидела в весеннюю пору. Май, половодье, перед закатом на Волховской — одна молодежь… Солнце — на куполах церквей, солнце — на крышах, солнце — на улицах, на тихих Пушкарных и на Посадских и на той, холмистой, где родился Грановский, в коричневом домике в пять окон.
В натуре Андреева — я предвижу, что это вас несколько удивит — я находила еще больше общего с Денисом, нежели в бунинском пламени. Взять эту сходную ненасытность и поистине детскую доверчивость к жизни! «Молодость никогда не кончится, надежда никогда не уйдет». Петушиная удаль и беззащитность. И стремление объять необъятное при очерченном круге отпущенных средств. Странным, необъяснимым образом один помогал понять другого.
Вот все-таки я на твоей земле! Не помогла никакая броня. Куда ни шагнешь, повсюду видятся растерянные голубые зрачки. Все, казалось бы, затвердело, унялось и вошло в берега, но о чем же я думала, когда стояла
у памятника Лескову и всматривалась в крутолобого народоведца? О том, как трудно ему досталась независимость от соотчичей, которых он так всеохватно знал, а любил, не выронив словечка лести! Дорого платил он за эту любовь, свободную от идолопоклонства! Но пусть он орел, а ты лишь дрозд — разве не заплатил и ты? Как ты писал мне тогда отсюда? «За эту нескромность я расплатился. И — не чинясь. Всем, что имел».Памятник был открыт недавно, но успел стать гордостью орловчан. Бронзовый Лесков в запашном «озяме» восседал в похожем на скамью кресле, внимательно глядя на быстрый Орлик. Вокруг него вздымались колонны, которые были одновременно постаментами его героям — соборянам, Грушеньке с Иваном Северьянычем, Любови Онисимовне и Аркадию, Катерине Измайловой, Левше. Было грустно, что нет среди них Голована.
Справа, за спиною Лескова, была часовенка, слева — церковь Михаила Архангела, разделенные крохотной Пушкарной. На длинных порожках стояли люди, пришедшие поклониться писателю. Старик в старомодном синем костюме, лысоватый, в усах, проследил мой взгляд и, видимо, угадав во мне гостью, сказал, утирая со лба испарину:
— Это театр для юношества, а перед ним, видите, здание? Ему двести лет. Екатерина построила. Народное училище. Потом уже в нем была гимназия. Николай Семенович в ней учился. И не он один. Леонид Николаевич Андреев, Мясоедов, Якушкин, физик Краевский, должно быть, помните, автор учебника… Хотя вы-то по другому учились. Теперь в этом здании — ПТУ.
Все, что он говорил, было мне интересно, и все-таки слушала я вполуха. Вы скажете, что весь этот день провела я в литературном мире, а я к тому же еще добавлю, что этот мир имел мало общего и с ритмами городской суеты, и с лицами, меня окружавшими. Что всё стало бесповоротно иным — не лесковским, не бунинским, не андреевским, — было до резкости очевидным, но концентрация духовной силы, выделенной этой землей, была стойкой и ощутимой.
И все же нет ничего сильнее, чем сегодняшний день, чем та минута, которая и есть моя жизнь, — как бы ни властно было прошлое и как бы будущее ни влекло, вы никогда из нее не вырветесь. И я признаюсь чистосердечно: до всех музеев и мемориалов я посетила главный почтамт, где, по моим предположениям, меня должно было ждать письмо. Я не ошиблась, оно там было.
Письмо, как вы уже догадались, было от Ганина. Писал он его еще тогда, когда я была в Москве, с тем расчетом, чтоб я получила его в Орле. Писал о том, что все уже поняли, что поняли наконец и мы. Пора было соединить наши судьбы, завершить голубой период романа и начинать эпоху семьи.
«Хвалю себя за то, — писал Борис, — что я дождался своего часа и вот — заявил свои права. Полагаю, что они у меня, черт возьми, есть. Я ли не заработал их выдержкой и самообладанием? А также терпением и терпимостью. Мне часто приходилось несладко, но я вас не ставил о том в известность и, как мне кажется, умел ждать».
Голос Ганина в этом письме было не так-то просто услышать, — он точно утратил свою элегичность, в нем звучали некие новые ноты, что-то захлебывающееся и беспокойное. Он буквально обрушивал поток периодов, не слишком сцепленных между собой, словно боялся, что не успеет довести их до моего сведения — и то, что было значительным для нас обоих, соседствовало с второстепенным и, казалось бы, необязательным.
Он писал, как прочно все, что нас связывает, писал и о том, что я уже знала, письмо сильно смахивало на дневник. Так, например, он сообщал, что трудится как одержимый, пишет концерт для виолончели с оркестром и что «вчера долго слушал Мессиана» — Оливье Эжен писал «длинную музыку». Я узнала о том, что он «сам не свой» — как прожить без меня целые сутки? — и о том, кого он видел, где был. Читая всю эту странную смесь, я только радостно улыбалась — понимала, что все, что с ним происходит, отныне происходит со мной, что я уже не существую отдельно, должна знать и о том, что у него пошла, сдвинулась наконец работа, и о том, что сегодня он ел и пил. И в самом деле, мне в равной степени было важно и то и другое. И — что самое удивительное — окончательно ясно это стало в Орле.