Странник
Шрифт:
— Ну, отпевать его преждевременно, хотя он и несколько пожух, — сказал Бурский. — Очень рад, Прекрасная Дама, что вы перестали глядеть ему в рот. Тем более нет пророка в своем отечестве, хотя дым его нам приятен и сладок, ибо дыма нет без огня.
— Саша! — устало взмолился Ганин.
— Виноват, — сказал Бурский, — больше не буду. Страх сугубой серьезности. Детская болезнь. Думаю, Серафим оправится и вновь взмахнет своими крылами. Денис был прав, когда писал, что у истории есть навязчивые идеи. Приходит пора, они изнашиваются, вслед за ними изнашивается их одежка. Но вдруг — заметьте — стиль возвращается. Время показывает свою терпимость и в однажды отринутом обнаруживает не только исчерпанное и смешное, но даже и нечто привлекательное. Вдруг современные
Я прервала Бурского и рассказала, как Ростиславлев однажды мне посоветовал присмотреться к разным веселым картинкам, ко всяческим комиксам. Потом он спросил: вам не вспомнились житийные клейма?
— Он и мне говорил, — добавил Ганин, — что даже и в тех очевидных случаях, когда сходство носит пародийный оттенок, оно свидетельствует о прочности, — существует то, что нельзя изжить.
— Да, это его заздравная песня, — задумчиво подтвердил Бурский. — Неизживаемое, непознаваемое, предопределенное и судьбоносное. То, что связывает его, Ростиславлева, и еще нескольких посвященных с могилами неизвестных оратаев. Застарелая хворь интеллектуалов. Денис, которого вы, друзья мои, считали неуравновешенным малым, был здоровее многих других. Не виноватил себя, не заискивал и не оправдывался всю дорогу. Не клялся в любви к родным косогорам и не мешал их любить другим. Я не хочу, чтоб меня отлучали разного рода монополисты. Где отлучение, там злая гордыня. Истина может быть суровой, но она не может быть злобной.
— Ну прямо-таки античный философ, — покачал головой Борис.
— Философия — это любовь к мудрости, — возразил Александр, — но не к истине. Любовь к истине мудрой не назовешь.
— Я тоже надеюсь, — сказала я, — что вы еще сделаете много глупостей.
— Веселей будет жить, — ответил Бурский.
Уже на пороге он со вздохом сказал:
— А жаль, что я — не античный философ. Занятно было бы покантоваться в те лазоревые деньки. Выйдешь за финиками, а навстречу какой-нибудь красавец этруск…
Пришла пора завершать эти письма, которыми я вас исправно потчую и которые вы усердно читаете. Сколь ни странно, я совсем не испытываю ни радости, ни облегчения. Скорее, мне сейчас даже грустно при мысли, что это письмо — последнее. Жизнь моя все это время была богата уже потому, что я перелистывала ее заново, стараясь воскресить ее бури, понять ее и понять себя. Не знаю, удалось ли мне это. Все мы — путаные созданья, и всем нам, конечно, урок не впрок. Спасибо за ваше долготерпение, вы мне позволили вновь пережить возможно самые драматические, но и самые полнокровные годы. Пусть этот эпистолярный взрыв станет подспорьем в вашей работе.
В начале лета я примкнула к экскурсии, направлявшейся в Спасское-Лутовиново. Не так уж редко мы совершаем непредсказуемые поступки, но тут у меня был целый план. Посещение тургеневских мест, если признаться, было лишь поводом.
Но стоило мне очутиться в Спасском, и я поняла, что на этот раз меня незаслуженно наградили. Стоило только войти в усадьбу, остановиться близ усыпальницы, а после — у скромных могил солдат, отбивших и спасших этот приют, увидеть с а м о й прославленный дуб, превратившийся из веселого отрока в иссохшего старого великана, и эту воспетую аллею, в которой заглохло столько шагов, как в душу мою вошла тишина. Не та, что исполнена тайной тревоги и грозных предчувствий, а та, что светла и вдруг возносит в такую высь, где вы и бесстрашны и неуязвимы.
Ни пышности, ни пестроты, ни оперной декоративной роскоши. Такою и должна была быть земля Дениса, и такою я хотела ее увидеть. Было отрадно и грустно думать, что по ней в такой же вот летний день шагал мальчонка, едва поспевая за суровым и немногословным отцом.
Как, в сущности, это было недавно, — три десятка как день промелькнувших лет, — колючее прикосновенье стерни, ветер, пахнущий теплой пылью,
пение дальних перепелов. Я словно видела, да и слышала, как он выспрашивает у отца имена птиц и названия трав.Вы поймете, что в доме я оставалась не слишком долго. В его стенах нить обрывалась, Денис исчезал. Я почтительно постояла перед овальным столом, диваном, перед холстом с прудом и лодкой и портретом щекастенького Щепкина. Дольше всего я задержалась в савинской комнате, в милой светелке, где окна глядели прямо в сад. Мне было легко сюда поместить юную изящную женщину, принявшую лестный и тяжкий груз — любовь великого человека, последнюю старческую любовь.
Но меня тянуло из комнат наружу, точно в парке меня поджидал Денис. И в самом деле, едва я вышла, я вновь почувствовала его присутствие. И с какой пронзившей меня отчетливостью! Как хотите, но он тут был! Ощущение было настолько сильным, что внутренне я была готова услышать рядом его шаги.
И почти тут же я их услышала. Не берусь передать, что я испытала. На какой-то миг я вовсе утратила все свои связи с реальным миром и даже медлила оглянуться, не то не решаясь вернуться в него, не то боясь увидеть Дениса.
Я обернулась, с трудом дыша. Ко мне подходил сотрудник музея, невысокий прихрамывающий человек с умными горестными глазами. Он спросил, почему я оставила спутников, я что-то пробормотала в ответ, все еще не понимая, где я. Очевидно, о чем-то он догадался, потому что сразу же замолчал. Мы вновь остановились пред дубом — и на коре точно лик проступил — мощные надбровные дуги, вдавленный нос, крупная челюсть. Я поделилась своим наблюдением, мой спутник сказал, что оно справедливо, и в этом нет ничего удивительного — дуб давно уж очеловечен, во всяком случае одухотворен.
Цвели лютики, зеленел подлесок. Мы медленно шли по аллее, меж липами, под немолчный птичий щебет и свист, старались дрозды, щеглы, малиновки, томились зяблики и соловьи. Темные шапки старых лип словно смыкались над головой, почти скрывая далекое небо, но свет, струившийся с высоты, пробивался сквозь зеленую крышу и золотил невидимой кистью и землю, и стволы, и листву, — когда ее шевелил ветерок, она будто стряхивала с себя легкие золотые капли.
Мы дружно молчали. Лишь у пруда, затянутого чешуйчатой ряской, я выдохнула:
— Как хорошо…
Он окинул меня своим мудрым взглядом и усмехнулся:
— Да… здесь отмякают. — Потом помрачнел: — А озерцо сохнет… Плотина сдает…
На обратном пути он мне рассказывал, как бесшумно и грустно Спасское осенью — иней уже лежит на траве, густой туман едва расползается к полдню, в безветренную погоду тихо — лишь посвистывают серые белобрюхие поползни да старый ворон кряхтит на еловой поляне. Лиственница важно роняет желтые листья с темными шишечками, и ежатся оголенные клены.
Когда экскурсанты пошли обедать в ресторанчик «Дубок», я сговорилась с владельцем сизого «жигуленка», и он повез меня в город Орел. Я замыслила это еще в Москве.
И вот Спасское с его садами, прятавшимися за зелеными изгородями, осталось за нами, и по дороге, через переезд, вниз — вверх, вниз — вверх, сквозь березняк с обеих сторон, мы быстро выбрались на шоссе, миновали Лехановку, миновали совхоз под названием «Орловские цветы» и почти незаметно въехали в Мценск.
Я понимала, что он изменился, как изменилось все остальное — улицы, транспорт, архитектура. Вряд ли в дни Денисова малолетства был завод алюминиевого литья, ресторан «Мценск» и многоэтажки, которые теперь можно встретить решительно во всех городах. И все же я жадно сопоставляла то, что видела, с тем, о чем он рассказывал, и многое оказалось знакомым. Вот она, эта пестрая смесь — сиреневый, желтый, зеленый цвет, белый, розовый и салатный. Вон бывшая Амбарная площадь, бывшая Цыганская, бывшая Кузнечная — улицы его бывшего детства. Разумеется, в мальчишечью пору все больше и шире, все расстояния кажутся почти бесконечными, и все же на каком пятачке клокотало его сердечко! Понятно, что так неодолимо его тянуло за городскую черту, что при каждом удобном случае он увязывался за отцом.