Странник
Шрифт:
Я ощутила, как во мне крепнет ожидание счастья, завтра я буду в любимом городе, в котором сейчас торопит время любимый и любящий человек. Словно пытаясь задобрить судьбу, я сразу напомнила себе, что ждать счастья — рискованное занятие; те, кто ждет его, счастливы не бывают, радости внезапны и коротки, и не для счастья приходим мы в мир, надежность — только в твоем призвании, если, к тому же, не ты избрал его, а оно избрало тебя.
Понимала я, что этот жар ожидания очень скоро станет воспоминаньем, сначала — нашим, а после — о нас. Прошло столько людей на моих глазах, пройдем и мы, никуда не денешься. Но думать об этом сейчас не хотелось, хотелось жить — полней, безоглядней. Кто это однажды сказал — в конце концов, жизнь это всего лишь тридцать тысяч дней, если тебе повезет? Значит,
Я огляделась. Нет никого, лишь те же голуби у осины. Кто-то содрал с нее кору, и она пламенела красниной, почти бронзовой в разливе заката. Казалось, полыхавшее солнце, особенно щедрое напоследок, поило землю праздничным светом и медлило расставаться с нею — так была она хороша! И я теперь знала, где был отец, когда часами смотрел в потолок в свои рубежные мгновенья.
Но я знала и то, что слезы в глазах, с которыми я уже не боролась, — те слезы, которых я так ждала. В них больше отрады, чем печали, надежды, что все еще впереди.
И, глядя сквозь них на летний мир, я тихо прощалась с моим Денисом и думала о том, что ушло, о том, что открылось, и еще о чем-то, что я чувствовала, но не умела назвать.
1981—1983
ПРОЩАЛЬНЫЙ МАРШ
Повесть
Впоследствии то лето он назвал судьбоносным. Для краткости, говорил Владимир. Точнее было бы его назвать летом исторического решения. Но слишком длинно, язык устанет, чем короче, тем выразительней.
Историческое решение заключалось в том, что он надумал перебраться в Москву и там учиться в аспирантуре. Зачем ему понадобилось то и другое, он толком и сам не мог объяснить. Для научной деятельности он едва ли годился — неусидчив, взрывчат, нет основательности. Его трудоустройство — тому свидетельство. Где вынырнул бывший студент-историк? В архивах? В экспедиции? В школе? Ничуть не бывало. Он ухватился за свободную вакансию в местной газете, в отделе писем. Смех, да и только. Теперь скажите, при чем тут наука?
И зачем потребовался переезд? Недовольство средой? Ничего похожего. Повседневная
жизнь была не в тягость. Всего год, как он одолел факультет, и эйфорическое состояние от перехода в новое качество все еще сладко кружило голову. Самостоятельный человек, называющий себя журналистом, — об этом можно только мечтать. А город был южный, пестрый, приморский — и из него уезжать на север? Все было странно, как-то невнятно. Люди срываются с насиженных мест оттого, что им худо, а он уезжал оттого, что ему было хорошо.Но именно так обстояло дело. Вся суть была в неспокойном возрасте. Возраст не давал передышки. Страшно было о п р е д е л и т ь с я. Тем более соблазн велик. Ничего нет приятней, чем плыть по течению, особенно когда течение теплое, небо лазорево, ветерок бархатист. Шагнуть за порог двадцатилетия и тут же остановить движение. Нет, невозможно. И вот явилась идея московской аспирантуры. Столица. Шершавый спасательный круг для тех, кто захлебывается в кисельном море. Прояви волю, молодой человек, и покажи, чего ты стоишь. Но предварительно надо съездить, разведать обстановку на месте. Решимость не исключает разумности, прыжок в неведомое требует подготовки.
Война закончилась восемь лет назад, жизнь, казалось, вошла в берега, однако добыть билет на поезд все еще непростое дело. Владимир долго томился в очереди, благо хватало о чем поразмыслить. Удастся ли эта рекогносцировка? За три дня нужно столько сделать! Все узнать, все понять, сдать документы. Времени в обрез, но и оно — подарок от щедрот ответственного секретаря. Через неделю нужно вернуться.
Тут он услышал радостный хохот, поднял голову и увидел Маркушу Рыбина. Оказалось, они стояли рядом и оба друг друга не углядели.
Маркуша смеялся, однако из этого не следовало, что ему смешно. Владимир знал за ним эту манеру, к которой так и не смог привыкнуть. О чем бы Маркуша ни говорил — действительно о чем-то забавном или, наоборот, о грустном, достойном всякого сожаления, — речь свою сопровождал он смехом. Он был пианистом-аккомпаниатором, что и дало кому-то повод назвать этот смех аккомпанементом. Контакт ли налаживал он таким образом, давал ли понять по своей деликатности, что не хочет обременять собеседника чрезмерной серьезностью — трудно сказать.
И здоровался он тоже по-своему: хватал вашу руку своей десницей, шуйцу вздымал на уровень уха и тут же с лету ее опускал, наглухо накрывая пленницу. По первому разу люди пугались. Потом понимали, что именно так он выражал и расположение и полную открытость души.
Все, и Владимир в том числе, привычно звали его Маркушей, меж тем он был не так уж юн. Старше Владимира лет на двадцать, к тому же заметный человек, вовсе не рядовой концертмейстер. Аккомпанировал он гастролерам, знаменитым певцам или скрипачам. На афишах, развешанных на стенах и тумбах, под прославленным именем неизменно стояло напечатанное достаточно крупно его имя: «У рояля Марк Рыбин». И казалось, что эти красные буквы и имя, на сей раз не уменьшительное, относятся к кому-то другому.
На эстраде Маркуша преображался. В нем появлялась какая-то истовость. В черном костюме, с черной бабочкой на белоснежной, словно эмалью покрытой, сорочке, в черных лаковых, приятно поскрипывающих туфлях, смертельно бледный, с отсутствующим взглядом, он шел к распахнутому роялю, с крышкой, поднятой не то в знак приветствия, не то в знак капитуляции перед его решимостью.
Он опускался на стул, откидывал голову, безумными глазами взглядывал на концертанта, потом вонзал в покорные клавиши длинные костяные пальцы. Гость вступал, и Маркуша всем своим видом являл стремление раствориться в солисте. Звездный же миг возникал в том случае, если в его партии был предусмотрен отыгрыш. Он буквально обрушивался на бедный «Бехштейн», точно желая его расплющить, мотал головой, как невзнузданный конь, гремел, распластывался всем туловищем и в конце концов, выпотрошенный, опустошенный, откидывался на спинку стула. Каждому в зале было понятно, что Маркуша отдал все, что имел, ничего себе не оставил. Он не столько сидел, сколько полулежал с бессильно повисшими руками, похожими на иссохшие ветви. И когда гастролер его поднимал, чтоб разделить с ним аплодисменты, он стоял отрешенный, закрыв глаза, призрак, освещенный софитами.