Свечи на ветру
Шрифт:
Наконец и служка умолк.
Я сидел на ступеньках амвона и думал о себе, о своем сиротстве, от которого не в силах отделаться, как свадебный музыкант от своей скрипки.
Ну чего я в свои восемнадцать лет добился? Чего?
Копал ямы и попал в яму.
Все вокруг меня менялось: менялись люди, даже деревья, не говоря уже о властях. Сперва в местечке в полицмейстерах ходил отец Кристины господин Яцкявичюс, потом его сменил сын портного Бенце Когана Пинхос, тоже портняжка, бросивший иголку и пристегнувший к непомерно широкому галифе кобуру с револьвером. А сейчас, наверно,
А я?
Кем был, тем и остался.
Ровно год назад, в сороковом, я вышел из тюрьмы. Пинхос Коган, новый местечковый полицмейстер, собирался меня взять к себе на службу. Ты, говорит, сын борца и сам борец — политзаключенный. Ты, говорит, вполне подходишь. Мы, говорит, сделаем из тебя карающий меч рабочего класса и трудового крестьянства. Мы, говорит, помним услугу, оказанную тобой партии. Ты, говорит, поедешь в столицу учиться. Согласен? Согласен!
По правде говоря, я и понятия не имел об этом карающем мече и не очень-то мне хотелось стать им. Но учиться!
С тех пор как я познакомился с Юдифь, у меня другой мысли и не было. Учиться! Учиться! Я должен знать, с какими государствами граничит Литва, из чего состоит вода и почему каждый вечер заходит солнце.
Пинхос Коган, может, и сдержал бы свое слово — он их на ветер не бросал. Может, меня и впрямь бы послали в столицу учиться, если бы…
В то самое утро, когда Пинхоса привезли на телеге, покрытого попоной, я снова превратился из карающего меча рабочего класса и трудового крестьянства в могильщика.
— Старый Коган настаивает, чтобы сына похоронили на еврейском кладбище, — сказал новый бургомистр местечка, рыбак Викторас. — Пинхос, как ты понимаешь, не хотел лежать ни на том, ни на другом. Он хотел жить. Враги убили его. Положим же нашего товарища среди бедняков. Как ни крути, а именно за них он отдал свою молодую жизнь.
— Но там место плохое.
— Это как посмотреть, — сказал новый бургомистр. — Наше место всегда среди бедняков. Где они, там и мы.
Впервые в нашем местечке еврея хоронили с оркестром: играли пожарники, целый год томившиеся без работы — вокруг ничего не горело.
Рыбак Викторас произнес над могилой речь.
Вороны никогда не слышали, чтобы кого-нибудь на еврейском кладбище отпевали по-литовски.
Когда Пинхоса опустили в могилу и я стал засыпать его землей, я вдруг почувствовал, что вместе с ним зарываю что-то свое — мечту — не мечту, меч — не меч…
Я сидел на ступеньках амвона старой синагоги мясников и во всей своей неудавшейся жизни винил только себя. Причем тут смерть Пинхоса Когана? Я один… один во всем виноват.
Какого черта надо было возвращаться из тюрьмы в местечко? Мог же остаться в городе, наняться на какую-нибудь фабрику, на худой конец устроиться в похоронную контору гравером: что-что, а высекать слова на камне я умею, и не только слова. Кресты, например. А если надо, то и профиль покойника. Дай только снимок.
Чего же я искал в местечке? Какие блага? Какие радости?
Я искал Юдифь.
Разве была на свете большая радость и большее благо?
Но и тут я просчитался. Но и тут судьба надругалась надо мной: уехала
Юдифь. Сгинула! Скрылась!— Куда? — спросил я при встрече Ассира, сына мясника Гилельса.
— А бог их знает. Побросали все и удрали от большевиков. Испугались, видно.
— Чего?
— А чего люди нынче боятся? Сибири! В тюрьме сидел, а не соображаешь. За кожевенный завод по головке не погладят.
— Но кожевенный завод был не у Юдифь, а у ее деда.
— У деда, у бабки — какая разница. Все кровопийцы. Послушай, Даниил, что, если мы перепишем на твое имя лавку? На время, конечно.
Вот тебе и на: вместо Юдифь мясная лавка Гилельса.
— Я не дал бы вывезти ее в Сибирь, — сказал я, стиснув зубы.
— Мясную лавку?
И Ассир расхохотался.
Что с ним, с хохотуном? Где он сейчас?
Может, Сибирь показалась бы ему раем?
Может, валяется где-нибудь на опушке, а вокруг бродят ленивые коровы, чьи туши больше никогда не освежует ни он, ни его отец мясник Гилельс, и муравьи обмануто блуждают в его всклокоченных, нагретых солнцем, волосах.
Перед моими глазами снова проплыли заколоченные крест-накрест окна парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, и я вдруг до боли понял: все крест-накрест. Все: и прошлое, и будущее. Наглухо. Железными гвоздями. Дубовыми досками. Без щели и без просвета.
Только лицо Юдифь светило из кромешной мглы.
Если ее увезли в Сибирь, то я воздам богу благодарственный молебен. Значит, ее не убили. Значит, она жива. Значит, мы встретимся, и я не погибну.
— Ты не погибнешь, — услышал я голос и поднял голову.
На хорах сидела бабушка. Только она молилась там, где и полагается каждой набожной еврейке беседовать с господом.
— Все могильщики доживают до глубокой старости. Как Иосиф. Ты могильщик. Ты доживешь. Ты должен дожить.
Казалось, бабушка парит в воздухе над всеми: над скрипкой свадебного музыканта Лейзера, козьей ножкой выкреста Юдла-Юргиса, обожженным Хаимом и надо мной с Юдифь.
— Пули, пущенные в вас, не долетят. Сгорят. И язва моровая постигнет тех, кто метил в ваше сердце.
За окнами старой синагоги мясников горели звезды. Они светили всем: живым и мертвым, тем, кто убивает и кого убивают. Я смотрел на них и думал, что это ужасно несправедливо.
Но кто в силах погасить хотя бы одну звезду? Разве кто-нибудь в силах?
В мои мысли неожиданно ворвался плач женщины.
Кто это?
Я оглянулся и у самого порога увидел Сарру Ганценмюллер, жену немца-часовщика, бежавшего в Литву от Гитлера. Она гладила по голове своего сына гимназиста Вильгельма и сквозь слезы повторяла:
— Потерпи, Вилли, потерпи.
Вильгельм держался за низ живота и корчился от боли.
— Это ужасно. Это скандал, — причитала Сарра. — Скажите вы ему, господин Даниил!
— Что?
— Что там… за порогом… стреляют… Меня он не слушает. Говорит, что там… за порогом… все тихо. — И снова обратилась ко мне. — Он с самого детства страдает почками… У него очень плохой пузырь…
— Идем, — сказал я Вильгельму.
— Нет, нет. Никуда я его не пущу. Конвоиры пьяные… они убьют вас…