Свечи на ветру
Шрифт:
— Да мы не во двор… мы тут… рядом…
— Найн, найн, — заметалась Сарра Ганценмюллер. — Я не допущу… Это скандал… Это кощунство…
— Бог простит, — сказал я и отвел Вильгельма в угол.
— Не стесняйся, малыш. Делай! — приказал я.
Вильгельм торопливо расстегнул штаны.
Небеса не разверзлись. Гром не грянул. Молния не пронзила.
Теплая струйка текла на грязный пол заброшенной синагоги мясников.
Бог, наш всемогущий, наш всемилостивейший бог не покарал нас: не сковал неподвижностью наши члены, не лишил нас дара речи — он ничего не услышал. А может, только притворился.
И для меня.
Скоро утро, подумал я, взойдет солнце, лучи его лягут на пол и высушат струйку.
Но кто высушит наши слезы?
— Благодарю, благодарю, — лепетала Сарра Ганценмюллер, кусая губы. — Вы очень добрый человек. За последние дни мы столько пережили. Колоссально… Мужа забрали. Немцы должны быть с немцами, евреи с евреями. Так сказал герр официр… — И жена часовщика снова залилась слезами. — Что с нами будет, господин Даниил? — Она обняла за плечи Вильгельма и без всякой связи с предыдущим сказала: — Он первый раз в синагоге. И, может, последний… От них все равно не убежишь.
— От кого?
— От Гитлера.
За окном старой синагоги мясников запели птицы — занималось утро. Все вокруг звенело от их ликующих трелей. Птицы, как всегда, славили восход. Им не было никакого дела до войны, до Гитлера и до горстки евреев, запертых в заброшенном божьем доме.
Я вспомнил вдруг о своей давней детской мечте — стать птицей, и она, эта мечта, не показалась мне такой глупой, как прежде. Если бог действительно существует, пусть превратит нас в пернатых, пусть каждому даст клюв и крылья, и мы вылетим отсюда, как только Рыжий откроет дверь.
Куда бы я полетел?
В Сибирь, наверно. К Юдифь.
Куда бы полетели они — Сарра Ганценмюллер, гимназист Вильгельм, выкрест Юдл-Юргис, Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, обожженный Хаим, свадебный музыкант Лейзер?
Куда?
У каждой птицы должно быть свое гнездо, своя ветка.
Но соверши господь такое чудо, разве что-нибудь изменилось бы?
Разве в птиц не стреляют?
Может, на свете есть птицы-евреи и птицы-неевреи?
У одних крылья с желтой меткой — о ней мне еще до войны рассказывала Сарра Ганценмюллер, — а у других крылья как крылья, летай, цвенькай, кувыркайся!
«Что с нами будет? Что с нами будет?»
Вопрос Сарры Ганценмюллер звучал в ушах неумолчно. Он заглушал ликование птиц и будил в душе неизбывную тревогу.
«От них все равно не убежишь».
Не убежишь, не убежишь, не убежишь, — стучало в висках. Неужто они вездесущи. Неужто их ничем — ни танками, ни молитвами, ни проклятиями — не остановишь?
Танк младшего лейтенанта Когана, однофамильца погибшего от вражеских рук местечкового полицмейстера Пинхоса, торчал в кювете. Из открытого люка валил дым. Черный и невесомый, он медленно и горько поднимался в небо. Сам лейтенант лежал, разбросав руки, и я не мог пройти мимо.
Мимо незакопанного. Мимо мертвого.
Может, я бы успел. Может, не попался бы в руки Рыжему Валюсу, если бы я был не могильщик, а портной или парикмахер.
Ей-богу, я бы успел бежать и от Рыжего, и от Гитлера. До железнодорожной станции было километров пять-шесть, там грохотали поезда. Из России в Литву. Из Литвы в
Россию.Но я не мог пройти мимо.
Кто же, кроме меня, похоронит младшего лейтенанта Когана? Кто?
Я взвалил его на плечи и тащил до самого еврейского кладбища.
Никогда еще я с такой быстротой не рыл яму. Пусть младший лейтенант меня простит. Это, конечно, была не лучшая моя работа. Я спешил. Я очень спешил.
По дороге на станцию, то тут то там мне попадались мертвые — в штатском и в военной форме.
Но я не останавливался.
Когда мертвых не хоронят — это война, — учил меня мой опекун могильщик Иосиф.
Мертвых было много.
Слишком много.
И я не мог всех их взвалить на свои плечи.
Когда я добрался до станции, там никаких поездов не было.
По перрону разгуливали немцы.
Один из них уселся на рельс и подставил свое бледное лицо солнцу.
И солнце не затмилось. Оно било ему в глаза, и он щурился от света и от удовольствия.
Когда Валюс открыл дверь, бог, наш всемогущий, всемилостивейший бог, не превратил нас в пернатых. Мы не вылетели из старой синагоги мясников, не взмыли в синее, не подпорченное гарью, небо. Только струя утреннего воздуха обдала всех, и каждому, за исключением разве что служки Хаима, проведшего всю жизнь среди так и не согревших его свеч, нестерпимо захотелось туда, где безумствовали птицы, где из-за величавого леса всходило прекрасное и единственное на всех солнце.
— Эй, вы! Выметайтесь! — пророкотал Рыжий Валюс. — Живей! Живей!
Все высыпали во двор:
шесть мужчин,
восемь стариков,
двенадцать женщин,
десять детей
и выкрест Юдл Цевьян.
Один служка Хаим не вышел.
— А ты чего? — голос Рыжего не сулил ничего хорошего.
— А я… я остаюсь, — просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.
— Как это остаешься?
— Господин начальник, — почти задыхаясь заговорил Хаим. — Где вы, скажите, видели на земле божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?
— Он, видать, рехнулся, — снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.
— Господин начальник, — с прежним рвением продолжал Хаим. — Вы же сами когда-то служили в божьем доме. — И он снова, заикаясь, заладил: — Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.
Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? — подумал я. От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?
Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:
— Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.
Сказал и заплакал.
И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.
— Реб Хаим, — попытался я утешить служку. — Когда богу плевать на человека, человек должен плюнуть на бога.
Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.
Стоял и плакал.
Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, этой пустыне, все было мало, все мало…