Так говорила женщина
Шрифт:
— А я никому не скажу!
— Послушайте же! Представим, что вы так и будете продолжать до конца жизни, хоть это вовсе не в традициях вашей семьи. Мне рассказали историю вашей бабушки — такую искреннюю и прекрасную! Но, допустим, вы будете последовательны. И чего вы добьетесь? Страсть и дальше будет нести миру и жизнь, и погибель — а вы умрете зампредседательницей женского клуба, прожив долгую благочестивую жизнь и не познав ее бурной полноты. Умрете, не прожив ни дня.
— Я знаю, — ответила девушка, продолжая смотреть в окно, — я знаю — что никакой разницы не будет. Совершенно. Вы считаете, по-другому будет лучше? Метаться в безумном исступлении — кидаться из крайности в крайность — постоянно жаждать и никогда не достигать желаемого — вовсе, кстати, не существующего? Устать до смерти и потерять даже рафинированное
— И вы думаете, будто наукам не хватает только вашей светленькой головы?
— Это моей светленькой голове не хватает наук. Но бог мой! Может, это вашим машинам с большими колесами как раз нужен такой упрямый мальчишка, как вы, который один знает, как с ними обращаться? И который даже если изобретет что-нибудь — болтик там или зажим, — решит, что до этого уж точно никто другой не додумался? Вы-то, конечно, умрете с осознанием своей важности, да, почтенный?
— Умрем мы одинаково. Вы как хохлатый голубь, а я — как воспитанная выжла. Но едва ли будет какая-то разница.
Они ругались, насмешничали. Изводили друг друга теориями, глумились над святынями друг друга, используя циничные, но все же поэтические идеи, и каждый срывал иллюзии с души второго, чтобы тот увидел их в безобразном, карикатурном виде. Они хотели быть легкомысленными и злыми — и причиняли друг другу боль; но все же чувствовали, что в один день вся эта жестокость испарится. Так и случилось.
Однажды вечером они вместе возвращались домой, до квартиры девушки было еще далеко. Белый свет газовых ламп потускнел, как будто что-то предвещая, и рассеялся в дождливом весеннем вечере, в нежной взвеси капель в воздухе.
Петер резким движением выкинул сигару — искры брызнули по мокрому асфальту. Он и Магда медленно шагали рядом — и вели беседу — но впервые оба получали от нее удовольствие. Юноша заговорил:
— Обожаю вечер настолько же, насколько ненавижу утро. Если бы вы только видели эти улицы на рассвете — усталых официантов, сонных пекарей, продажных девок! С какой звеняще пустой головой мир пробуждается для безрадостной работы! Нечего даже и пытаться покинуть блаженное ничто — тупое оцепенение изможденного мозга. — Скажите, разве вечер не пробуждает в вас какое-то чувство? Сам я сейчас бодрее, чем когда бы то ни было, — будто проживаю жизнь не одного, а целой сотни человек, или словно меня переполняет множество новых, неизвестных эмоций. Мне кажется, что для каждого вибрирующего ощущения у меня есть отдельный нерв, и я знаю их наперечет. Если бы мы дышали только кислородом, наша жизнь была бы всепоглощающей, лихорадочной и прекрасной! Я обожаю эти мощные, пугающие волны жизни, приливающие к вискам, — безумные мысли, которые пробудил вечер. Скажите, неужели вам это не знакомо?
— Я боюсь, — прошептала в ответ девушка. — Мне вспоминаются вечера моего детства. Мне было семь лет — я была грустной щуплой девчонкой — и уже понимала все, что обсуждали взрослые. Помню строгое, жесткое лицо дедушки, его седую бороду, слышу, как он бранится на террасе, забивая кнутом собаку. Мы с мамой в доме прижимаемся друг другу и не смеем сказать ни слова, когда он заходит. Помню слабо освещенную комнату на хуторе — и давящую тишину, когда я сижу в углу и размышляю: «А вдруг это все — просто сон — мама, я сама — и собака тоже. Только проснуться не выходит!» Думаю, я тогда заболела, раз меня начали мучить подобные мысли. Иногда в пасмурные ветреные вечера мы с мамой тайком выбирались из дома — через гумно к зарослям камыша. Ветер доносил из вышины клекот пустельги или бросал нам в лицо густой зольный дым — если где-то горел дом на хуторе или в деревне поодаль. Мама тянула меня за собой. На краю болота, рядом с корчмой, стояла повозка человека, который стал вторым мужем матери. Я всегда была с ними и понимала все их разговоры. Но как это было печально! Они почти не улыбались — и обменивались тяжелыми, серьезными словами — о судьбе,
о смерти, о расставании. А я очень мерзла. Дедушка дома все больше мрачнел, а мама плакала, укладывая меня спать. Такой я знаю любовь. А потом настали другие вечера — долгие и страшные, — когда мама опять вышла замуж — и все равно сидела со мной одна, угрюмая и бледная, шила детские платьица и рыдала.— Наверное, вы правы, — произнес юноша; лицо его стало поразительно серьезным. — Человек никогда не получает того, что искал, а за несбывшиеся ожидания вечно изводит кого-то другого.
Они попрощались. На мгновение глаза обоих словно превратились в головокружительно глубокие омуты — а по рукам, протянутым для пожатия, пробежала дрожь. Затем девушка бегом поднялась по ступенькам к себе.
Когда она отыскала нужную книгу, то почувствовала мутную пелену перед глазами, как уже много раз до этого. Лампа, что ли, светит тускло? Нет!
«Ослепну когда-нибудь, — подумала она снова — ей ведь так сказал в детстве чудаковатый сельский врач. — Ослепну, прежде чем начну видеть и жить по-настоящему. А любить? Может быть, уже пора, и поскорее — пока не поздно».
Петер сидел за мраморным столиком в кофейне, где занимался чертежами, и думал о Магде.
— Поразительно! Я уже два месяца почти каждый день встречаюсь с девушкой, которая красива, умна и к тому же не ханжа. А между тем даже во сне мне ни разу не хотелось чего-то большего, чем просто коснуться ее прохладной руки. Может, я все-таки не люблю ее — или только ее и люблю, в отличие от всех, кто был до нее? Не могу даже представить, что не увижусь с ней снова, не услышу ее голос.
Он опустил голову на холодную мраморную поверхность — и пока его душу переполняли грезы, в которых эхом раздавался мелодичный, умиротворяющий голос девушки, он не чувствовал ничего, что походило бы на нервный, пульсирующий ураган влюбленности.
С этого момента между ними что-то поменялось. Из вздорных насмешников они превратились в миролюбивых брата и сестру — их общение стало мягким, спокойным и непосредственным. Они вели себя, как два серьезных, достойных человека, которые по прошествии времени — когда узнали друг друга лучше — научились взаимному уважению.
Отношения стали более доверительными. Молодой человек рассказывал о родителях — о воспоминаниях детства, повседневных мелочах, о планах. Великие споры о социологии прекратились. Теперь они старались поменьше рассуждать, и оказалось, что так даже лучше.
— Не носите вы черную одежду, — говорила Магда. — Вам идет только серый.
— Зачем вы завиваете волосы? — спрашивал в другой раз Петер. — Гораздо красивее, когда они сами кудрявятся.
Они учили малыша ходить, а потом рассказывали ему — вернее, друг другу — глупые путаные сказки. Один начинал, вторая подхватывала — и так далее.
На дворе по-прежнему стояла весна — но то уже был май зрелости.
Все происходило само собой. Однажды вечером, когда они забрались в полутемную комнату и смотрели в окно, Петер без какой бы то ни было причины прижал к губам девичью руку. Магда в это время что-то рассказывала — чуть хрипло, спокойным тоном — какую-то бестолковую чепуху, которая даже. наполовину не была правдой — скорее, как раз полной противоположностью, но кто знает. Не прерывая рассказа, она опустила руку.
И так повторилось много раз.
Но потом девушка внезапно встрепенулась и спросила, побледнев:
— Сколько их было — тех, кому вы это говорили — с кем делали то же самое?
В следующую же минуту она пожалела об этом — и содрогнулась от мысли: а если он рассмеется и отпустит какую-нибудь грубую шутку?
Петер выпустил — нет — отбросил девичью руку — так, что она больно ударилась о подоконник. Он сделал это грубо, явно в гневе, — лишь для того, чтобы на другой же миг его губы с мольбой прижались к ее губам, скривившимся в плаче, — долгим, медленным поцелуем...