Так говорила женщина
Шрифт:
Она подняла голову, увидела себя в зеркале — бледную и измученную женщину со следами прошедших бесплодных лет, со всей утомленностью интеллектуального труда в выразительных, необычных чертах лица. Как нервно сверкают ее глаза, как нездорово выглядят залегшие под ними глубокие синие тени, как нелепа ее пышная корона густых каштановых волос вокруг лба без кровинки. Белая шея, нежный изгиб линии плеч, плавно покачивающиеся бедра — о да, эта девица мясистая, сильная, похожа на налитый румяный плод, и обнимать ее гораздо сподручней. Да, но ведь это — дело грубое и второстепенное, а ведь она может предложить этому мужчине все утонченные, благородные радости жизни. Но только ли в этом дело?
Ее с новой силой охватил горячий, мучительный стыд. Что делать? Сейчас бы. выйти из спальни, разгневанно
Да, именно такое! Эффектно-резкое, жесткое и трезвое, оно могло бы заново наладить гармонию между ними и даже придать изменившейся ситуации нечто возвышенное. Оно превратило бы ее в здравую, благоразумную, чудесную молодую жену, которая смогла бы обернуть себе на пользу прогнивший порядок вещей, а мужа — в лукаво улыбающегося, но исполненного благочестивого стыда и раскаяния супруга, который, как в пьесе, на все был бы готов ради прощения и лишь втайне радовался тому, какой он большой проказник. Ей вспомнилась покойная мать. Она рассказывала похожие истории о том, как при помощи звонких затрещин восстанавливала порядок, подорванный подобного рода инцидентами. Как-то так и надо поступить.
Но женщина уже ощутила, что не сможет, не выдержит, что ей это до дрожи чуждо. Естественная, почти врожденная аристократичность чувств в ужасе сопротивлялась. Противостоять, сражаться, побеждать — в таком бою? Со служанкой, которая на четвертом месяце их брака прижалась крепким толстым плечом, юбкой, обсыпанной мукой, к человеку, который был создан только для нее, готовой на жертвы, понимающей, истинной второй половины? Нет, нет, она не сможет. Во что превратится их жизнь, прошедшие мгновения, полные тихого томления и нежности, каждая одинокая весна, каждое растраченное лето, все несорванные цветы и упущенные поцелуи, на которые ушла их юность и на которых было построено их недолгое счастье?
— Мамочка, выходи! — чуть не плача, умолял печальный детский голос, и дверь снова задрожала от негромкого, монотонного, неуклюжего стука.
— Иду, сынок!
В эту минуту она все осознала. Сам собой родился план на ближайшее будущее, истинное желание сердца; она догадывалась, что это неразумно, но знала, что не может поступить по-другому. Ее душа преисполнилась мученического самообладания, упрямого, горького и решительного. Она не будет устраивать сцен, лучше умрет, но будет выше этого — выше самой себя и той женщины. Только так и следует действовать. И это наполовину неосознанное решение предопределило грядущие дни и ночи и разрушило ей жизнь.
— Иду, сынок!
Муж уже сидел за столом, не отрывая взгляда от газеты. Он нежно коснулся руки женщины:
— Прошу!
Они даже поговорили. Обсудили скаредного редактора и новые декорации для оперы. Затем Юльча отправилась укладывать ребенка, а женщина медленно натянула перчатки и надела легкий серый плащ.
— Куда это вы собрались? — испуганно спросил мужчина сдавленным голосом.
— Прогуляюсь немного по бастиону. Что-то голова болит сегодня.
— Без меня?
— Без вас.
От этого, почувствовала она, стало больно, что совсем не соответствовало плану. Она уже и пожалела, но надо, надо было идти. Хотелось побыть одной. В темной одежде, неприметно, с опущенной головой, почти в рванье красться в сумерках по улицам, где еще недавно светило солнце, навстречу вечернему ветру с реки. Побыть одной, с чем-то рассчитаться, что-то завершить, изменить, навести порядок в мире внутри. Она вышла на улицу.
— Что случилось? Может быть, ничего такого — это-то и ужасно.
Женщина остановилась на минуту, чтобы осушить до дна чашу издевательских, горьких, здравых и донельзя банальных мыслей, которые проводили грубыми заскорузлыми ладонями по легкому трепетному
пеплу ее души. Жизнь для нее была не тем, чем для других, не шахматной доской, по которой человеческие фигурки передвигаются, спотыкаясь, по белым и черным клеткам, повинуясь воле случая или в соответствии с замыслом; она никогда не могла воспринимать их со здоровым чувством юмора, как веселенькую мебель Шёберля [12] , которая по необходимости может служить самым разным целям и идеям. Она хотела чего-то другого. Господи! Она так много, так долго страдала, что теперь была не в состоянии отказаться от своих требований. Жизнь задолжала ей многое: глубокую веру, нерушимость иллюзий и любовь, стоящую на котурнах, неземную, сказочную. Конец! Все ее мысли были навечно отравлены.12
Роберт Шёберль — поставщик королевского двора, производитель раскладных кресел-кроватей и другой многофункциональной мебели в Будапеште в начале XX в.
Она спустилась на нижнюю часть набережной и взглянула на вечные чистые волны. Так они и катятся уже бог знает сколько тысяч лет — ничто не происходит впервые, а только рождается снова и снова, как их однообразная пена. Однажды будто и она сама уже так стояла — опустошенная, обворованная — в давних сумерках на берегу реки. Но не в этой жизни. Это она уже знала. Ее жизнь прошла в домике с пеларгониями, где вспыхивали алым цветом вечные и однообразные пожары, порхали напрасные вздохи и где она с болезненным, летаргическим терпением выхаживала первого мужа: а в это время второй, человек сказочных мелодий, путешествовал дорогами чужих больших городов.
Большие города. Она испуганно огляделась и почувствовала, что зараза проникла уже и в прошлое. Насколько преувеличенно большими были ее вера, жертвенность, счастье, настолько же бурным оказался похоронивший их грязный поток разочарования, что обрушился на нее. Он перехлестнул через парапет, все осквернил и разрушил. Да, жизнь в большом городе. Теперь она ближе видела, угадывала и изучала жуткую «другую сторону» жизни, мимо которой до сих пор проходила с тем же безразличием, с каким слепой относится к цвету. Если она и слышала о грязи жизни, то всегда приходила в изумление: «Как, и такое бывает?» Но втайне всегда полагала, что все это — пустые пересуды; все сведения о звере в человеке — грубое преувеличение. А теперь она им поверила. Боже правый! Как много новых кошмаров с щупальцами полипов, шелестящих, невесомых, грязных платьев, сколько многообещающих широких улыбок, тяжелых ароматов, как дурно пахнет мутное море забвения, темного, резкого хмеля, разрешающего все проблемы. А сколько пухлых губ, с которых срывается тяжелое дыхание, стоит к ним только потянуться... Она словно прозрела — в памяти ожило все, что она читала или слышала о гнусных интригах, нервном перенапряжении, гадкой слабости, тайных, непостижимых пороках, теперь ее взвинченный мозг мог их разглядеть. Влажные красные губы, искривленные в усмешке, преследовали ее под светом многоцветных и чужих электрических фонарей, и среди этих голов медузы она видела того, кого любила, о ком со сладкой щемящей болью, которую лишь подогревало расстояние, думала, жаркими летними ночами подолгу пристально глядя на пыльную белую дорогу, теряющуюся в жемчужных облаках на небе. Оттуда, со станции, однажды приедет его экипаж. Каждое утро она доставала из тайника крошечную фотографию и, дрожа и краснея, как институтка, целовала его глаза.
Накатила усталость; она обернулась и разглядела в темноте наверху, у опоры моста мужчину. Глаза цвета стали; да, она и сейчас смотрела ему прямо в глаза.
— Я боялся, что вы замерзнете, Илона; я провожу вас.
В ней вскипело отвращение, захотелось ударить его в грудь, оттолкнуть; но она молча, не глядя, взяла его под руку.
Они вернулись домой, легли отдыхать в занавешенной комнате, где окно выходило в сад и подоконник заносило опадающими лепестками каждую летнюю ночь — но лето уже было позднее, сентябрьское.