Тень мачехи. Том 2
Шрифт:
И воспоминание вдруг выплыло из прошлого и развернулось перед глазами, будто холст, вынутый из тубуса. Таня упала в него, как в море образов, красок и запахов – странных, неуютных, зловещих. А в голове пронеслось: «Дни Маминой Тишины, и эти цветы с кладбища – да как же я о них забыла? Почему не рассказала психоаналитику? А ведь Жанна говорила, что важным может быть всё. Я запишу это – потом разберём вместе».
Взгляд Татьяны остановился на стопке белой бумаги, лежащей на столе. Демидова вскочила, нащупала ногами зимние ботинки и, удивлённо глянув вниз, увидела, что в них нет шнурков. Не было и ремня в джинсах, отчего они казались непривычно свободными в поясе. Сев за стол, она пододвинула к себе бумагу, и склонившись над ней, торопливо застрочила, боясь упустить хоть
…«В разные периоды жизни я спрашивала себя, что за люди мои родители, и никогда не могла дать внятного ответа. Плоть от плоти их, я с детства была убеждена, что мы абсолютно чужие, не связанные друг с другом, души. И потому жизни наши текут параллельно, но пересечься не могут и не хотят.
Мои родители плохие? Нет, я бы так не сказала. Я бы сказала, что мы с ними плохие соседи. Это бы лучше объяснило, почему мы так мало общаемся и совсем не понимаем друг друга.
Отец, который молча ведет меня в садик. Скупо отвечает на вопросы. Ссаживает с колен, потому что я мешаю смотреть телевизор. Спрашивает, что мне купить в продуктовом. Молча приносит газировку и коржики. Берёт меня с собой в гараж. Разрешает посидеть за рулем машины. И лупит меня за малейшую провинность – раскрытой ладонью, скакалкой, солдатским ремнём с тяжелой пряжкой. У матери – другое вооружение: мокрая тряпка, плечики для одежды, моток бельевой верёвки.
Когда мать не злилась на меня, я пыталась к ней приблизиться. Так было с раннего детства и лет до тринадцати: возраста, когда я поняла, что ждать любви – бесполезно.
Так вот, я пытаюсь приблизиться, но она всегда занята – шитьём, вытиранием пыли, перелистыванием газет. Я робко сажусь рядом, пытаясь привалиться к её тёплому боку или подлезть головой под руку, чтобы оказаться обнятой, согретой и защищенной – но мама всегда отодвигается. Часто она уходит на кухню (очень срочно нужно перебрать гречку) или в ванную (там всегда что-то нужно стирать или чистить). Она могла сбежать от меня в парикмахерскую, на работу, в магазин, или к телефону. Всё очень срочно, ей столько нужно успеть! И я стараюсь относиться с пониманием.
Но это понимание утекает из меня в Дни Маминой Тишины.
Я до сих пор не знаю, почему они случались. Накануне – или даже сегодня утром – мама разговаривала со мной, читала мне, кормила, общалась взглядом, словами, редкими прикосновениями. А потом переставала замечать – будто у меня внутри выключали свет или набрасывали на меня покрывало-невидимку.
Это всегда начиналось неожиданно. Никаких предвестников или провокаций. Я рассказывала что-то матери – а она вдруг переставала мне отвечать. Я подходила к ней с книжкой или игрушками, пыталась сунуть их ей в руки – но она разжимала пальцы и смотрела поверх моей головы, в телевизор или просто в стену. Я дергала её за халат, ложилась в ноги – а она переступала через меня и уходила, просто чтобы уйти. Не видела и не слышала меня. Исключала из своего мира. И я каждый раз титаником шла ко дну, чувствуя, как разлетаюсь в щепки.
За что? Почему? В чем я провинилась?
Весь остаток дня, который вдруг становился мучительно длинным, я слушала Мамину Тишину. Время тянулось, словно жевательная резинка – становилось тонким, горьким, провисающим между последним маминым словом и той минутой в ночи, когда я, наконец, могла уснуть.
Мамина Тишина состояла из множества звуков.
Скрежет ныряющей дверной ручки, тяжелый бах дверью, короткий лязг язычка, запирающего мать от меня – в зачем-то понадобившемся ей одиночестве. Тихое позвякивание хрустальных подвесок на люстре – будто стеклянное перешёптывание, сплетня, передававшаяся между теми, кто смотрит на нашу семью с высоты. Выводящее из себя, оглушающее ццок-ццок-ццок настенных часов. Долгое, дооолгое, очень долгое… Только оно наполняет дом до тех пор, пока не забурчит в животе у холодильника или не зашипит телевизор.
Замерев за своей дверью, с ногами забравшись на стул у окна, сунув в рот карандаш, который к концу Маминой Тишины могла изгрызть до половины, я, как слепая, смотрела в одну точку, но видела всё, что делает моя мама. Вот она прошла на кухню, подожгла конфорку, опустилась на табурет. Поднялась, когда засвистел чайник, наполнила кружку, сгребла из вазочки на столе шелестящую горсть конфет. Вернулась в гостиную, закрыла дверь – отгородилась от меня. Подошла к креслу – тому, которое подальше от телевизора, но поближе к батарее (до него на четыре шага больше), опустилась в него. Прошелестела книжными страницами. Всё, теперь на долгое время – только перелистывание страниц, да мучительное ццок-ццок-ццоканье стрелок, лениво перескакивающих по циферблату.
В такие дни я серьезно заболевала. Меня поражала вынужденная слепота ребёнка, который видит всё, кроме своей мамы – и за отсутствием главного объекта своего мира считает всё остальное ненастоящим, зыбким, обманчивым.
Болезнь начиналась с магии. В Маминой Тишине возникала музыка: жуткое, звенящее, повторяющееся "динь-линь, линь-динь-линь". Еле слышное поначалу, оно неумолимо нарастало. Этот звук и породившая его тишина топили меня в себе. Они заливались в уши, рот, нос, я в отчаянии захлебывалась ими, через силу глотала их, напивалась, переполнялась, и почти развоплощалась в них. Я переставала существовать, меня будто стирали ластиком, успешно и насовсем – оставалось только сдуть грязные крохи.
Пользуясь отсутствием матери, её Тишиной, сильно менялись вещи. Они начинали жить своей, неподвластной пониманию, жизнью.
Взять, к примеру, кровать в моей комнате. В Маминой Тишине она становилась другой. Не мягкой и очень удобной, а пугающе широкой, холодной, бездонной волчьей ямой, которую кто-то вероломно прикрыл ярко-зелёным, в оранжевых ромбах, пледом. Я отчаянно хотела сдёрнуть плед, но боялась даже подойти к кровати. И чувствовала, что от неё исходит уже не та мягкая заботливая сила, которая властно манит к себе, призывая лечь, отдохнуть, согреться. А томление охотника, ждущего в засаде. И молчаливая, невысказанная агрессия – вот только попробуй, помни меня.
Я смотрела на плед, и становилось ясно, что оранжевые ромбы – это узор на мёртвой змеиной шкуре. И лежит она не на зеленом пледе, а в полусгнившем, сыром, заразном мху, под слоем которого таится затягивающая, бездонная трясина.
Вслед за кроватью становился чужим мой письменный стол. Он вдруг больно бил меня по коленке металлической ручкой нижнего ящика. Выгибал спину, сбрасывая с себя стопки тетрадей и учебников, которые я выкладывала из портфеля – и всё падало, разлеталось по полу. Цеплялся за майку ободранным краем столешницы, резко тянул к себе: мол, кому сказано делать уроки и не качаться на стуле???
Но ужаснее всего было то, как преображались обои на стенах. В какой-то неуловимый момент в скучном ритме цветочного рисунка возникал сдвиг. Кончики листьев медленно утончались, когтисто вытягиваясь. Лианы ядовито набухали, наливались мёртвой силой, шевелились, готовые дотянуться, оплести и задушить. Пышные цветочные шапки начинали нехорошо блестеть, расширяться, неестественно выпирая из стены. Лепестки пионов враз становились жесткими, колюче скребли по белому фону, меняли цвет: теряя полутона, они темнели и застывали. И в какой-то момент я с ужасом понимала: теперь эти цветы, стебли и листья – целлулоидно-мёртвые, пластиковые, как на кладбищенских венках. А потом появлялся ветер, пробегал по этим пластиковым лепесткам, выгибал стены и хрипло каркал: «Ппан-доор-рра!»