Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Услады Божьей ради
Шрифт:

Я полагаю, что Клод действительно любил Марину. Во всяком случае, все произошло так, как если бы он ее любил. Потом он утешился другими наслаждениями и с другими девушками, о которых я не смог бы ничего вам сказать, потому что они не стоили Марины. Потом были еще другие книги и другие путешествия. Ведь мы приехали во Флоренцию почти детьми. А когда подошло время возвращаться, мы стали, можно сказать, взрослыми мужчинами. И нас охватило легкое беспокойство: мы возвращались в нашу жизнь, в настоящую, из которой мы вырвались к моряку со Скироса и к проститутке с Капри, вырвались на обжигаемые ярким солнцем пляжи и маленькие площади, разбросанные вокруг церковки с выцветшими фресками и галереей.

Однажды вечером в Ассизи — по вечерам, после походов или чтения книг в библиотеке, где мы всегда беседовали, — Клод сказал мне впервые, что та жизнь ему не по нутру. Насколько я могу судить, глядя в прошлое, сила нашей семьи заключалась в том, что мы всегда жили в согласии с собой. Полагаю, что слабость наша заключалась именно в этой наследственной уверенности в самих себе. Но это же составляло и нашу силу. Быть может, мы ошибались, то есть, разумеется, мы ошибались, выбирали совсем не те пути, какие следовало, оказывались в тупиках, но при этом никогда ни в чем не сомневались. Дедушка выразил это коротко: у нас были принципы. А Клод стал сомневаться. Он оказался втянутым во внутреннюю борьбу с самим собой, в борьбу между принципами и их крушением. В этом запоздалом юношеском кризисе сказалось все: отсутствие профессии, отрыв от семьи, уроки г-на Конта, вмешательство Марины, перспектива возвращения… Мы вдруг со страхом обнаружили, что можно счастливо жить и вне семьи. Мы обнаружили, что жизнь других людей, очень непохожая на нашу, была не менее

прекрасна, чем наша. После стольких веков, проведенных в суровой дисциплине, в иерархическом режиме, мы открыли для себя сиюминутность, свободу, удовольствие, братство. И мы заколебались. Первыми в нашем роду мы позволили себе усомниться.

Сегодня я понимаю, что это именно из-за своих сомнений Клод стал поговаривать со мной о Церкви и о своем желании стать священником. В ходе истории среди наших предков постоянно кто-нибудь состоял в духовном сане. Когда мы с дедушкой смотрели священные книги семейства, то есть генеалогические таблицы, эти бесконечные списки родственников и их породнений, порой казалось, что на протяжении многих веков мы только и делали, что служили Церкви. Из поколения в поколение наши предки были священниками, епископами, кардиналами, а то и папами. Служителями Церкви мы становились не потому, что сомневались, а потому, что верили. Кстати, не всегда в Бога. А Церковь, ее деяния, в торжественность обрядов, в ее власть, а главное, в нас самих. Служителями Церкви мы становились потому, что в нас жила вера, порой настоящая. А Клод оказался первым, кто захотел стать священником потому, что сомневался. Он сомневался в нас, в наших правилах, в как-то вдруг показавшейся ему пустой жизни. Когда по вечерам мы разговаривали, гуляя по кромке пляжа или сидя за столиком кафе за стаканом местного винца или чашкой очень крепкого кофе, мы соглашались с тем, что так или иначе мы в любом случае принадлежим прошлому. Прошлое! Оно постепенно превращалось для нас в навязчивую идею. Будто клей оно приставало к нашему телу и нашей душе. Мы погрузились в чтение. Прошлое. В музеях, в древних камнях. Прошлое. В морской воде, на солнце, на дорогах среди холмов. Прошлое, прошлое. Даже в самые счастливые минуты сегодняшнего дня прошлое не покидало нас. Мы убегали от него на острова в компании моряка со Скироса, пытались скрыться от него в объятиях Марины. А оно повсюду нас преследовало. Мы были сынами прошлого и были похожи на него. Счастье каждой данной минуты не было достаточно сильным, чтобы противостоять ему, чтобы ускользнуть от гигантской тени дедушки. И вот Клод бросился в объятия вечного, чтобы уйти от прошлого.

Через два-три года после отъезда из Франции, из лесов Плесси-ле-Водрёя, от семейных портретов, прошлое нас победило. Как же нам хотелось стать частью того мира, вкус к которому нам привили книги и песок пляжей! Не раз в Риме, в Калабрии, в Сеговии мы встречали людей, нравившихся нам меньше, чем моряк со Скироса или проститутка с Капри, но в которых воплощалось будущее, о котором мы ничего не знали, но которое удивляло и завораживало нас. Социалисты, коммунисты, анархисты. Они рассказывали нам о своей борьбе, о забастовках на заводах, о красном знамени, о собраниях профсоюзов, о нападениях полиции и о братстве рабочих. И это тоже был неизвестный нам мир. Мы вспоминали о Мишеле, открывшем для себя Карла Маркса. Мы читали его меньше, чем Пруста, Барреса, Стендаля, Генри Джеймса, Шатобриана. Но мы чувствовали, что в этом зарождающемся и закрытом для нас мире что-то шевелится. Отец и мать много говорили мне о любви. Но это было другое дело. Мы не очень хорошо понимали. В той стороне, о которой мы ничего не знали, в стороне рабочих, социалистов, их красного знамени, угадывалась какая-то амальгама насилия и братства, совершенно нам чуждая. Через призму христианства, которым мы были пропитаны, через призму любви к переменам, овладевшей тетушкой Габриэль, через моего отца с его дружелюбием к людям, через мою маму с ее тягой к несчастью мы различали какие-то обрывки будущего, очень отличающегося от всего нам известного, но нам было очень трудно собрать все это воедино, понять, как Христос, книги, абстрактная живопись, свобода, насилие, прибавочная стоимость, любовь к бедным и к заключенным могли слиться в единый образ новых, грядущих времен. Вперемешку все это шевелилось внутри нас. Но мы не знали, как это выразить. И наше экзальтированное восприятие руин исчезнувших культур и белых домиков портовых городов вдруг показалось нам лишенным содержания. Мы плохо понимали реальную жизнь, подобно дедушке с его воспоминаниями и псарями, а то и хуже его, поскольку для него прошлое было еще живым. Нам хотелось есть и пить из источника жизни, ускользавшей от нас. Счастье, как и прошлое, было, наверное, тупиком. Мы всегда были изгнанниками, а может, и эмигрантами, живущими вне истории, творившейся вокруг нас. Клод обратился к Богу, потому что усомнился в мире, который нам достался.

Конечно, все эти туманные вещи переплетались в Клоде с тем, что мы, смеясь, называли мистическим кризисом двадцатилетних. Я подозревал, что воспоминание о блуднице с Капри тоже повлияло на него. Время от времени мы занимались своеобразным подведением итогов. Это было отголоском тех самоанализов, совершать которые нас приучили наши исповедники и настоятель Мушу. Наши итоги подвести было совсем несложно: мы ничего не сделали. И будущее было туманным. В нас было все, вы же это знаете, как знали это и мы. Но все — это часто совсем немного. Мы находились в состоянии упадка. Становились похожи на те руины, которыми восхищались. Мы начинали понимать, почему нам так нравились Шатобриан и Баррес. Потому что, как и мы, они были на стороне отмирающего. Венеция нас восхищала потому, что она умирала. Мы посмеивались над Барресом и все же любили его. Мы повторяли за ним, насмехаясь над собой и над нашим педантизмом: «Putridini dixi: pater meus es; mater mea et soror mea vermibus» (Я сказал этой гробнице, что она — мой отец; червям сказал: вы моя мать и сестра). Нам было двадцать лет. Мы были друзьями моряка со Скироса и блудницы с Капри, то есть людей, постоянно борющихся за жизнь, которая нам была дана просто так. Они имели больше права называться живыми, чем мы. На что мы надеялись? В двадцать лет нельзя иметь в качестве единственной надежды надежду на отсутствие перемен. Только Бог мог примирить нас с нами самими.

Последние месяцы нашей добровольной ссылки, насколько я помню, имели иную окраску, чем полные восторга дни, когда мы только начинали открывать для себя красоту. А теперь, по прошествии более чем полувека, наш тогдашний энтузиазм обрел оттенок нетерпения и грусти. Мы искали чего-то, на что можно было бы надеяться. В Риме мы встречались с друзьями нашего семейства и дальними родственниками, которые тоже производили на нас впечатление людей, вынужденных выживать. Мы старались общаться с ними как можно меньше. Огромные и мрачные дворцы, античный мрамор и рой слуг в роскошных костюмах, сделанных по рисункам Микеланджело той же поры, что и швейцарская форма папской гвардии, нас и восхищали, и удручали. Это опять был образ прошлого великолепия, стимулировавший вихри удовольствий, страстей, эксцентричности и игры, в которые, как мы понимали, многие кидались, чтобы забыться. Причем ко всему этому примешивалось нечто довольно новое для нас, притягивавшее нас и одновременно внушавшее ужас. Это был фашизм. Мы знали молодых людей, юношей и девушек, искавших веру в подчинении лозунгам, в коллективной воле, в поисках порядка. Я не уверен, что мы устояли бы против зажигающих рассказов наших итальянских кузенов Марио и Умберто, если бы нас не отдаляли от них воспоминания об уроках Жан-Кристофа Конта, о вспышках гнева моряка со Скироса, о неприятии некоторых вещей проституткой с Капри. Мы заразились любовью к свободе. Она взяла в нас верх над уроками Морраса, над тягой к униформе и к солдатскому долгу. Мы чувствовали, что, как и социализм, но в иной форме, фашизм давал своего рода ответ на мучившие нас вопросы. В каком-то смысле он соединял тягу к традиции и потребность в надежде. Но в фашизме дух братства и силы оборачивался односторонней и вульгарной грубостью, что было для нас абсолютно неприемлемо. Конечно, мы тогда не предполагали, во что выльется фашизм через десяток лет в гитлеровской Германии. Но уже тогда мы инстинктивно сторонились его, благодаря нашей любви к книгам, чувству юмора и стремлению к свободе. Немного позже, когда накануне войны мы вернулись в Париж, нашелся человек, сумевший описать нам фашизм в таких привлекательных красках, что мы, отказавшись перед этим вступить в ряды чернорубашечников, тут чуть было не сдались. Человека этого, выпускника Эколь Нормаль, звали Робером Бразильяком. Современную эпоху он увидел как утро чего-то нового. Но больше всего в нем подкупала не его тяга к фашизму, а молодость и талант.

Я вспоминаю, как мы с Клодом прогуливались по Риму за несколько дней

до отъезда поездом в Париж. В садах Палатина, между Форумом и Большой ареной, он говорил мне, что среди такого безумия и сумятицы только Бог может придать смысл его жизни. Все происходило слишком быстро, все менялось слишком быстро. И только Бог мог предоставить убежище, указать благословенную гавань, помочь бросить спасительный якорь. Благодаря Богу все наконец упорядочивалось. Мало сказать, что Клод отдавался на милость Божью. Он хватался за Бога, как за спасительный вечный плот в ледоходе времен. Мы долго верили в Бога, существование которого доказывалось его всесторонностью и всесилием. А Бог Клода возник из разрушений. Возник не столько из доводов в его пользу, сколько из отсутствия доводов. Это был Бог тех вопросов и мелких беспокойств, которые начинали медленно подрывать нашу уверенность. Бог пустоты и вопросительных знаков, Бог неуверенности и неизвестности. И все же это был Бог, разумеется, поскольку во все времена для многих поколений его сыновей и дочерей его — начиная с Гефсиманского сада и до слез Паскаля, начиная с отказа Кьеркегора признать историю под гегельянским соусом, заранее оправданную и старательно закругленную, подобную гладкому шарику без шероховатостей и угрызений совести, и до Макса Жакоба или Кокто — тревога и скандал находились в его ведении. Я уже объяснял, что, сами того не зная, в каком-то смысле мы долгое время были за Гегеля, поскольку были за историю. Мы были за Гегеля, но только без революции. Во всяком случае, мы были за Боссюэ и за десницу Божию, уверенно правящую миром и историей, которые сами себя оправдывали и имели четко выраженный рельеф, где мы занимали вершины где-то между племенем Иуды и Собором кардиналов, между папой римским и королем. Но после г-на Конта и тетушки Габриэль, после Скироса и Капри те времена порядка, заполненности и возвышенности навсегда миновали. После такого длительного покоя появился бог беспокойства. После такой удовлетворенности — бог недостаточности. После безукоризненного блеска и величия — тернии, разрывы, какой-то бог от безысходности.

Наши прогулки приводили нас к часовне Сан-Джовани-ин-Олео, где на одной из перемычек — когда будете в Риме, обязательно подойдите к ней, это в двух минутах ходьбы от красивой церкви Сан-Джовани-а-Порта-Латина, — начертан девиз нашей семьи: «Услады Божьей ради». Читая его, мы думали: нет, кардиналы, маршалы, князья мира сего и иного, герцоги, пэры и жертвователи, мы уже не сидим по правую руку от Господа, держа в одной руке кардинальский посох, маршальский жезл или шпагу, а в другой — Плесси-ле-Водрёй. Мы навсегда перешли из общества Бога в общество людей. Божьи услады нелегко понять. Клод заранее смирился с этим. Он еще был в достаточной степени членом семьи, чтобы преклонить колени перед Богом, покидающим нашу семью, как нам казалось, за наши выходки и гордыню. Я со смехом говорил Клоду — наш дедушка не стал бы смеяться, — что гены Реми-Мишо явно помогли ему следовать путями Господними, поскольку один из Реми-Мишо, не дожидаясь, когда Бог отвернется от нас, когда-то проклял наше имя. И вот пришло время, когда услада Божья обернулась против нас. Ну и что? Пришел и наш черед. После нас будут другие. Может, услада Божья в том и состоит, чтобы наблюдать, как семейство, избравшее себе его своим девизом, с достоинством угасает. В былые времена наши предки старались умирать, не жалуясь на судьбу. Но теперь всей нашей семье, самому нашему имени угрожали забвение и безвестность. Надо было сделать все, чтобы не разочаровать Бога. Мы оказались на рубеже двух эпох: когда семья была и когда ее не станет. Лет двадцать — тридцать спустя нам, как и всем остальным, предстояло наблюдать за более или менее кровавыми событиями, волнениями, связанными с деколонизацией. А ведь прогуливаясь по Риму, мы уже присутствовали при внутренней деколонизации, начало которой было положено уже давно, летней ночью 1789 года. Мы отдавали людям земли и прерогативы, полученные нами от Бога. И поскольку ничего на этом свете не делается вопреки воле Божьей, мы выполняли его повеление. Примерно тысячу лет оно вело нас во главе всех племен. И вот он приказал нам встать в строй. Мы, естественно, не могли ослушаться. Быть может, именно потому, что нам было приказано встать в строй, Клод и решил стать служителем Бога. Нам несколько надоело быть князьями да полководцами. Нам тоже захотелось побыть наконец солдатами. Разумеется, солдатами Всевышнего. И все же простыми солдатами. Мы были подобны Иову, мы сидели на куче навоза истории. Бог дал нам мир. А теперь забирал его обратно. О, как тяжело было нести этот груз! Мы благословляли святое имя снявшего с плеч наших невыносимый груз истории, груз времени. Падение тоже часть истории. В нем, как и в возвышении, как и в насилии, как и в успехе, есть свои прелести. А может, и свои обязанности. Услады Божьей ради. И пусть его услада станет для нас законом.

В тот вечер, когда мы садились в поезд, отвозивший нас домой, в Риме разразилась гроза. Клод говорил мне о Боге. И вообще он теперь говорил практически только о Боге. Бог заменил ему семью, прошлое, книги, Марину. Это был своего рода обмен. Долгое время мы были Божьими избранниками. Теперь Клод избрал Бога. Мы были квиты.

— Мне кажется, в этой сделке равных величин, — говорил я со смехом Клоду, — просматривается неизгладимая печать семейной гордыни.

— Эта гордыня, — отвечал Клод, — ведет к смирению. Есть гордыня и в покорности. После того как мы спустимся, мы останемся внизу. В этом есть что-то от гордыни, если хочешь. Но от гордыни катастрофической.

— Что касается покорности… — начал было я.

— Знаю, — отвечал Клод. — В том, что касается покорности, то тут мы никогда не боялись.

— Трудно будет, — сказал я после паузы, — спасти свою душу в одиночку.

— В одиночку? — спросил он.

И посмотрел на меня.

— Я хочу сказать: без семьи.

— А Божья помощь? — возразил он.

Я вздохнул.

— Бог так далеко…

— Есть еще и люди, — ответил он. — И их любовь.

III. Тяжелый день

Мы вернулись к родным, к деньгам, к повседневной истории. Почти три года жили мы с Клодом сами по себе. А затем вернулись в прежние рамки, в естественное окружение. Послевоенный период закончился. Мы еще не знали, что срок между двумя войнами будет недолгим. Если посмотреть на него из сегодняшнего дня, он стал для нас предвоенным временем. Не только Пьер и Филипп, но и Жак, и Клод, и я стали взрослыми. Теперь, когда я буду писать «мы», это будет уже рассказ не только о жизни нашей семьи на протяжении долгой ее истории с отголосками прошлого в ее судьбе, с ее воспоминаниями, но и конкретно о Пьере, Филиппе, Мишеле, о Жаке, Клоде и обо мне. Или же о мужчинах и женщинах, живших рядом с нами. Пространство, окружающее нас и простирающееся все дальше и дальше, заменило собой время, накапливавшееся на протяжении веков в виде наслоений после каждого нашего подвига, после каждого деяния. Все, что теперь происходит в Плесси-ле-Водрёе, отсылает уже не к Бурбонам, не к Людовику Святому, не к крестовым походам против иноверцев, а к тому, что происходит в Лондоне, Нью-Йорке, Берлине, Москве и Ленинграде, который дедушка упрямо называет Санкт-Петербургом. В беседах за семейным столом появляются новые слова: гораздо реже заходит речь о дальних родственниках и предках или о том, как жилось при короле, чаще — о бирже, о ссудных процентах, о внутренней и внешней политике, о забастовках и революциях. Людям было некогда вспоминать о прошлой войне: слишком быстро приближалась следующая. Итальянца Муссолини, которого мы видели в Риме, на балконе дома на площади Венеции, когда он держал речь перед чернорубашечниками, очень быстро догнал и перегнал его немецкий приятель, к которому мой дедушка не питал ни малейшего уважения и не испытывал никакой симпатии. Я не раз слышал от него резкое, как удар гильотины, суждение об Адольфе Гитлере: он считает его невоспитанным человеком. Как это ни странно, но за весь предвоенный период дед мой одобрительно отзывался только о Леоне Блюме. Как жаль, что он еврей, социалист, атеист и автор эссе «О браке»! Он, по крайней мере, элегантен. Разумеется, дедушка отдавал предпочтение монархистам, «Аксьон франсез», полковнику де ла Року и его «Боевым крестам», как добропорядочным людям среди прохвостов и жулья. Но дед был заинтригован личностью Леона Блюма, в его широкополой шляпе, с длинными тонкими пальцами и лицом аристократа. Когда во время похорон Жака Бенвиля, которого в нашей семье глубоко уважали, молодые люди крайне правых убеждений напали на Леона Блюма, дедушка не одобрил этого. Конечно, он — противник. Но после смерти Клемансо, Пуанкаре и Тардьё дедушка почти вопреки собственной воле проявлял, несмотря ни на что, может быть, больше снисходительности к Леону Блюму и, возможно, к Манделю, чем к Даладье, чем к радикал-социалистам, чем к г-ну Шотану и г-ну Коту. По-моему, вы уже знаете, что шутки моего деда не всегда отличались остроумием. Помню, с каким удовольствием напевал он заезженную жалкую песенку той поры, где фамилия Кот рифмовалась со словом «кокотка». Наверное, дедушка очень удивлялся, когда Клод уверял его, что Пьер Кот — замечательный человек.

Поделиться с друзьями: