Услады Божьей ради
Шрифт:
Единство семьи очень беспокоило деда. Мы и так и сяк прикидывали, чем объяснить странное поведение Клода. «Ну, послушай, — говорил мне дедушка (к сыновьям он обращался на „вы“, а мне говорил „ты“), — ты ведь дружишь с Клодом, ты ему ближе, чем родные братья. Он тебе что-нибудь говорит? Что-нибудь объясняет?» Нет, Клод со мной мало говорил и ничего не объяснял.
И все-таки однажды Клод написал мне письмо. Я долго его хранил. Потерялось оно в бурные годы войны и оккупации. Но я столько раз его читал и перечитывал, что помню в нем, думается, все слова, написанные, казалось, кровью сердца. Клод писал, что передумал идти в священники. Огонь, пылавший в груди его, не угас. Но перед ним открылись иные горизонты. Любовь и к людям, и к Богу в конце концов дала трещину. «Я всегда знал, — писал он, — что нельзя любить и Бога, и деньги. Но я думал, что можно любить Бога и людей. Что надо было любить Бога, чтобы любить людей. Что Бога мы любим через людей, а людей — через Бога. Больше я уже так не думаю. Я полагаю, что надо выбирать между Богом и людьми. И что людей любить надо ради самих людей». И он просил меня предупредить дедушку о своем намерении отказаться от принятия сана.
В 1934 году, в том же году, когда Филипп поехал в Нюрнберг, Клод уехал в Москву. А я остался с дедушкой. Проклятое мое железное здоровье, о котором я обещал себе не писать в этой книге и которое, несмотря на разные испытания, позволило мне прожить вот уже больше семидесяти лет, в том году почему-то принудило меня сидеть дома. Я разделял одиночество старика, каким стал дед. Он мне казался очень старым: в ту пору ему было всего на десять лет больше, чем мне сейчас. Я вижу будто со стороны, как мы вдвоем прогуливаемся летним вечером, когда жара уже спадала, вдоль неизменных дорог, мимо псарни, мимо птичьего двора, где разводили фазанов, мимо двух домиков охраны, мимо прудов. Или как ближе к осени мы охотимся на полях между лесами Байи и Сент-Юбер, между прудом Четырех ветров и аллеей Габриэль, в прошлом называвшейся аллеей Зеленых деревьев, но переименованной дедушкой в честь моей тетушки. Или же как мы сидим в начале
«Двадцатый век, — писал мне Филипп, — будет веком фашизма и национальной дружбы». Он описывал мне мрачную прелесть ночных шествий, рассказывал о павших в бою героях, о всемирном красном фашизме. А Клод рассказывал о братстве народов, о советском кино, о неумолимом царстве прибавочной стоимости на Западе. Рассказывал нам о том, чего мы не знали и что он с ужасом открыл для себя: о голоде, безработице, гибели детей и стариков, отчаянном положении народных масс, угнетаемых и подавляемых нашим миром. Догадывались ли мы об этих несчастьях? Знали ли мы, что творится рядом с нашими райскими кущами, глядящими в прошлое? В течение нескольких месяцев, в течение нескольких недель я наблюдал, как он день за днем отдаляется от той сложной конструкции привычек и поверий, которые я пытался описать здесь по возможности точно и максимально справедливо. Клод решительно отметал все, что создало нашу семью, наш класс, нашу религию. С тем же темпераментом, с каким он кинулся к Богу, он теперь обращался к истории, где была начертана наша гибель. История, даже современная история, причем именно современная история, вовсе не была нагромождением нелепостей, которые так расстраивали моего деда. В ней был смысл, была цель: революция. И мой кузен встал на ее сторону. Революция была неизбежна, но за нее надо было бороться бок о бок с пролетариатом, с рабочим классом, которые воплощали в себе нечто близкое к Богу, к Богу, ставшему историей. В Клоде проснулось новое чувство: стыд за то, что мы принадлежим к классу, осужденному историей за несправедливости и глупость. Любовь и ненависть, жалость и ярость слились у него в некую смесь, казавшуюся мне тогда совершенно необычайной. Мы приводили свой довод: убийство дяди Константина в Крыму, вместе с женой, с детьми, со слугами. Клод отвечал, что история развивается благодаря кровопролитиям и что мы тоже пролили немало крови, щедро проливали ее и сами, и охотно позволяли проливать ее другим, и что только теперь стали такими бережливыми, испугавшись, что потечет и наша отнюдь не невинная кровь. Он рассказывал мне о России, о вере коммунистов в свое дело, о своем презрении к праздности и буржуазному декадентству, к культу денег, постепенно сменившему наших рухнувших идолов. «Оглянись вокруг себя, — писал он, — вместо Бога и короля, ради которых умирали наши предки, я вижу только деньги, деньги, деньги и еще раз деньги. Что еще? Ну, скажи. Я не вижу ничего». Он также писал: «Я ничего не отбрасываю, ни с чем не расстаюсь, ничего не предаю. Просто те великие идеи, в которые мы верили, провалились в небытие». Насколько я помню, Клод всегда сильнее, чем кто-либо другой из нас, испытывал потребность во что-нибудь верить. В тот день, когда он перестал верить в Церковь, он почувствовал себя сиротой. И выбрал себе другого отца, нашел его довольно далеко: этим отцом был народ.
Больше, чем его братья и чем я, Клод питал страсть к книгам. Потом он не отказался от них, но многие из наиболее любимых нами книг стал осуждать за эстетизм или оттого, что видел теперь в них всего лишь орудия правящей буржуазии, от которой он отрекался. Он заменил их новыми богами, к которым приобщил и меня тоже и даже научил меня восхищаться Золя, Жоресом, Барбюсом, Эйзенштейном, Есениным и Маяковским, Арагоном и Низаном. Одно из писем Клода, написанных в Москве, заканчивалось такими неизвестными ранее мне строками:
«Из букв багряных
Надпись-исполин
Возникла в небе в шесть часов:
Да здравствует партия большевиков
ВКПб
и вождь ее, товарищ Сталин».
Только много позже я узнал имя автора этих стихов, сыгравшего большую роль в жизни моего кузена. Они были написаны Арагоном.
В течение предвоенных лет и месяцев я увидел, благодаря Клоду, как могла выглядеть наша семья, куда я вас ввел, в чьих-то других глазах и как могли измениться смысл и представление о мире и о людях. Верность, традиция, уважение к прошлому были всего лишь выражением, чаще всего неосознанным, классовой политики. Мы ведь не принадлежали даже веку агонизирующей промышленной буржуазии. Мы были привидениями, бесплотными и бесцветными, маразмирующего феодализма, ушедшего двести — триста лет назад во тьму веков минувших. Мы еще блистали в так называемом Великом веке, но он уже знаменовал наш упадок. Людовик XIV с раболепствующими придворными Версаля и богатыми лавочниками у руля государственного управления, со своей личной диктатурой и попранием высшей знати в каком-то смысле был провозвестником революции. Во всяком случае, он уже явственно обозначил окончательное крушение того феодального мира, за который мы еще цеплялись, идя на поводу у своих иллюзий. Буржуазия нас свергла, но, хоть и с брюзжанием и нехотя, мы с ней соединились, скрывая от самих себя радость, что хоть так сохраняем какие-то средства существования. Неслучайно на рубеже веков дядюшка Поль женился на тете Габриэль. Клод ненавидел в себе кровь матери даже в большей степени, чем кровь отца. Клод просто пугал меня своей яростной неприязнью к Реми-Мишо, тому, как им удалось в корыстных интересах притормозить революцию, на которую они работали. Он попрекал своих родственников и за их связи с промышленностью, и за их презрение к народу, из которого они вышли. «Я ненавижу их, — говорил он мне, — ненавижу, ненавижу. Ненавижу всех». Эта ненависть вдруг открыла ему глаза на мир с его явным, не вызывающим сомнения безумием. Он обнаружил для себя образ другого мира, где события происходят логично, где все противоречия, в которых мы запутались, оказались вроде бы наконец разрешенными. Клод упрямо держался своей теории и объяснял с ее помощью все, включая мельчайшие детали нашего бытия. Все объяснялось. Все вставало на свои места в системе, еще более жесткой, чем та, что веками определяла нашу общую судьбу. Бог, наша древняя история, наша древняя мораль, король — все это было и прошло, похоронено и забыто. Но они воскресали в странном, неузнаваемом виде, вновь оживали в диалектике Гегеля, замаскировавшись бородой Карла Маркса, прикрывшись кепкой Ленина. Филипп не понимал Клода, но Клод понимал Филиппа, чья националистская воинственность была в его глазах, после либерализма и традиционализма, последней линией обороны буржуазии против поднимающихся новых сил международного пролетариата. Позиция Клода по отношению к матери была несколько двойственной. Конечно, он осуждал в ней ее любовь к развлечениям, ее склонность все превращать в игру, ее эстетизм и излишнюю утонченность. Но он не отрицал, что в ее поведении, во всяком случае в Париже — ибо в Плесси-ле-Водрёе консервативнее ее никого не было, — имелся и революционный аспект. Она разрушала. После чего другие могли строить.
Тому, что Клод стал социалистом и марксистом, возможно, и стоило удивляться. А может, и нет. Но чему мы действительно удивились, так это тому, что он начал стесняться своей фамилии. Давным-давно, если не ошибаюсь, году так в 1900-м или около того, одна наша дальняя родственница, носившая нашу фамилию, выступала в мюзик-холлах. Бывало и такое. Помните про аргентинского дядюшку? И вот он обзавелся однажды сыном, о котором мало что известно. А у этого сына была дочь, довольно красивая — «в вульгарном стиле», как выражался дедушка, — которая пела и танцевала в дешевых кафешантанах, выступала в цирке в качестве наездницы, причем все это под нашей фамилией. И вот как-то раз дедушка вместе с дядей Анатолем отправился, не без некоторой торжественности, на встречу с ней. Встреча, насколько мне известно, прошла неплохо. Много бы я дал, чтобы поприсутствовать на ней. Беседовали о том о сем за стаканчиком абсента, в компании эквилибриста и дрессировщика тюленей, любовников нашей кузины. К концу беседы дедушка сказал Полине, — ее звали Полиной, как прабабушку Тонне-Шарант и двоюродную бабушку Роган-Субиз, — что ей, конечно, не возбраняется вести тот образ жизни, какой ей нравится, но что, может быть, ей имело бы смысл переменить фамилию, чтобы на афише и программках не фигурировало священное для нас имя. «Переменить фамилию? — ответила Полина, погасив в своем стакане окурок одной из тех маленьких сигар, которые постоянно торчали у нее во рту. — Переменить фамилию? Но почему? Мне нечего краснеть за имя, которое я ношу». Ответ Полины долго оставался притчей во языцех в нашей семье, и, когда время успокоило негодования той поры, когда закончилась война, когда начались новые времена, когда многие ушли из жизни, в том числе и сама Полина, он в конце концов, двадцать или тридцать лет спустя, стал вызывать у нас за каменным столом смех. Клоду же было несвойственно подобное наивное восприятие вещей. Фамилия жгла ему кожу, и он страдал от нее как от клейма. Позже он мне рассказывал, что однажды в приступе гнева или отвращения сжег все свои документы, паспорт, все экслибрисы
с гербом семьи, рубашки от модных портных, на которых были его инициалы. Ибо фамилия, которой мы гордились, была для него печатью проклятия в этом мире. Теперь уже единственном его мире, так как после смерти Бога другого у него не осталось. Но все равно фамилии было достаточно, чтобы навеки поставить на нем печать изгоя, оторвать его от того народа, слиться с которым он стремился, от безымянной массы рабочих и крестьян, являющихся историей будущего, восставшей против истории прошлого. И даже девиз семьи ничего для него не значил, поскольку услада Божья нашла себе другое имя и поскольку отныне она сливалась с Народной волей, которую воплощала партия и которая выражалась в революции.Боюсь, что дедушка догадывался о многом из того, что происходило вокруг него накануне Второй мировой войны. Удалые выходки тети Габриэль, похождения Пьера и Урсулы, фашизм Филиппа, атеизм Клода, конечно же, отравляли его старость. Но вот того, что Клод тяготился своей фамилией, этого дед, надеюсь, так и не узнал. Он не мог догадаться, не мог понять и даже представить себе не мог такого казуса, произошедшего со всеми нашими ценностями. А если бы узнал, умер бы на месте.
Клод покидал нас. Он больше почти не приезжал в Плесси-ле-Водрёй. Я его еще часто видел, но преимущественно в Париже. Разумеется, не тайком, но все же не в семье. Встречался я с ним чаще один, иногда — с Жаком. Я по-прежнему любил его. А теперь к моей любви еще смутно примешивалось удивленное восхищение. Он проработал несколько месяцев в литейном цехе на автомобильном заводе на северо-востоке Франции. Один инженер, наш знакомый, с изумлением увидел его фамилию в списке рабочих. Клод участвовал в забастовках, даже подстрекал к ним там и сям. Писал в «Юманите» темпераментные статьи, но мы узнавали об этом только позже, потому что подписывал он их псевдонимом. Он безжалостно порывал со всем, что еще связывало его с нами. Все, что у него осталось из прошлой нашей жизни, он отвергал с отвращением: одежду, автомобили, привычки, знакомства и образ мышления. Он жил в другом мире, где было взвешено и осуждено все, что мы думали и делали: наша своекорыстная верность, наша высокомерная простота и наша лицемерная честность. К нам он еще испытывал какую-то отчаянную нежность. Он нас ненавидел и любил, как мы когда-то любили тех из наших, кто в заблуждении, утратив истинного Бога и короля, прозябали в несчастье, обреченные на катастрофу. Полагаю, что и он любил меня по-прежнему, как любил его я. Но желать он мог только погибели нашему эгоизму и ослеплению.
А в мире тем временем происходило нечто напоминающее события в нашей семье. Или, может быть, это наша семья была отражением внешнего мира. По-прежнему совершались свадьбы, рождались дети, происходили семейные полдники, споры о судьбе мальчиков, занявших в лицее последние места, далеко позади юного Самюэля Зильберштейна, сына одного крупного торговца мехами из евреев, или племянника известного католического писателя, воплощавшего в глазах дедушки самую что ни на есть отчаянную левизну. Все это воспринималось и нами, и всеми вокруг в сочетании с событиями 6 февраля, с Народным фронтом, с войной в Испании. Европа разделилась на фашистов и антифашистов. Кроме Филиппа и Клода, выбравших каждый свой лагерь, никто из нас не знал, чему верить и к чему стремиться. В течение пяти-шести лет, предшествовавших Второй мировой войне, мы жили, как мне кажется, в ожидании неотвратимой катастрофы, против которой мы чувствовали себя бессильными и безоружными. «Ну, я же говорил…» — ворчал дедушка. И только качал головой, читая в газете ужасные новости.
С одной стороны, социализм, с другой — национализм были нам в равной степени чужды и антипатичны. А национал-социализм совмещал в себе все несчастья. Но сохранился ли какой-нибудь смысл у слов «мы», «нам»? Некоторые из нас стали националистами или ультранационалистами, а Клод стал социалистом и даже немного больше, чем социалистом. То, что для семьи в целом представлялось как очень большое несчастье, некоторых из ее членов безмерно радовало. Филипп участвовал 6 февраля в демонстрации на мосту Согласия вместе с «Королевскими молодчиками», а Клод 9 февраля шел в рядах коммунистов по Большим бульварам от площади Бастилии до площади Нации. Филипп с пеной у рта защищал вступление немецких войск в Рейнскую область. «Боже мой! — говорил он, смеясь. — Немцы захватывают Германию…» А по мнению Клода, действия Народного фронта были всего лишь народным праздником и ничем больше. У обоих получалось, что основой счастья являются действия народных масс, только вот катехизисы и методы у них были диаметрально противоположные. Каждый, естественно, оспаривал мнение другого, обвиняя его в иллюзиях и в пускании пыли в глаза. Клод садился на тандем трудящихся классов, рассеявшихся по дорогам Франции благодаря политике Леона Блюма и Лео Лагранжа, и, вздымая правый кулак, требовал сорокачасовую рабочую неделю, организацию досуга и пел «Интернационал», а Филипп в это время размахивал лопатой и винтовкой, провозглашая под сенью флагов с изображением фасций и свастики достоинства силы через радость. Были ли события и люди так же разделены в прошлом? Менялся ли мир так же быстро? Была ли история столь же разнообразна, печальная для одних и полная надежд для других? Полагаю, что ответы на эти вопросы будут достаточно однозначными: Александр Македонский и Карл Великий, Чингисхан и Наполеон успевали за несколько лет завоевать значительную часть света, варвары и римляне, мусульмане и христиане, католики и протестанты всю жизнь только и делали, что убивали друг друга, и кровь людская вечно текла потоком ради поющего завтра, обещанного пророками, мучениками и революционерами. Но нам, жителям Плесси-ле-Водрёя, едва вышедшим из неподвижного нашего мирка воспоминаний, казалось, что история сошла с ума, и мы жалели тех младшеньких, что сменят нас. На этот раз сладкую жизнь с ее костюмированными балами, с толпами слуг, с избытком свободного времени и культурой, со столовым серебром и кипами постельного белья, переходящими от поколения к поколению в огромных благоухающих шкафах, — все это навсегда унесли ветры, дующие из Баварии и с берегов Рейна, из осажденного Толедо и разрушенной Герники, с мрачных просторов Сибири.
Молодые, как мы стали их называть, неплохо свыкались с этим так нас пугавшим миром. Мы горевали об их судьбе, а они были совершенно спокойны. По примеру своего дядюшки Филиппа Жан-Клод был фашистом. Выбор убеждений стоил ему недорого. Он готовился к экзамену на бакалавра и играл в теннис. И уже любил девушек. Накануне войны его сестре Анне-Марии, дочери Пьера и Урсулы, было шестнадцать или семнадцать лет. Она обещала стать очень красивой. В этом трудном мире красота Анны-Марии была утешением. Она могла приручить даже Клода. Активист с поднятым кулаком был снисходителен к этой дочери пруссачки, к этой племяннице и сестренке фашистов, унаследовавшей фамилию, прославленную многими военными и церковными деятелями. Я рассказывал Клоду, что его племянница имела большой успех на выпускном вечере в монастыре Уазо и на улице Любек, на танцульке у Бриссаков или Аркуров, а потом, весной 1939 года, на своем первом девичьем балу и что ее снимки были опубликованы в журнале «Вог». Клод улыбался. Он продавал по воскресеньям у входа в метро газету «Юманите», но гордился своей племянницей и ее успехами на балах и в салонах того господствующего класса, из которого он сам вышел, но от которого отрекся. Анна-Мария очень любила своих дядей. Ее мать занималась ею, естественно, мало. По воскресеньям Филипп, или Клод, или я возили ее иногда в Версаль к старой тетке или водили в кино на Больших бульварах или в Латинский квартал. В те времена кинематограф был еще молод, неуклюж, в чем-то гениален и исключителен, и поход в кино был еще праздником. Мы ходили смотреть «Набережную туманов», «День начинается», «Белоснежку и семь гномов», «Северный отель», «Великую иллюзию», «Правила игры», «Дилижанс» (по-французски фильм назывался «Фантастические гонки»), «Трех уланов из Бенгалии». Она обожала кино. Любила жизнь. Нам она казалась очень простенькой в своей девичьей красе. Анна-Мария казалась мне также и простодушной. А двадцатью годами раньше и Урсула была простой. Все просто в мужчинах, все просто в женщинах, когда смотришь на них со стороны и видишь их нерешительность на пороге этого мира, куда они входят смеясь. Просто все и потом, много позже, когда жизнь закончилась и можно объяснить прожитые годы, ставшие историей. Темной и часто загадочной представляется судьба, когда жизнь еще продолжается. Помню, я не раз останавливался в аллеях, тогда еще ухоженных, в Плесси-ле-Водрёе или в оживленной толпе на Елисейских Полях, слушая Анну-Марию, видя ее оживленной и веселой, смеющейся без явной причины, останавливался, внезапно задумываясь: а как сложится ее судьба?
В Плесси-ле-Водрёе дети стали жить совсем другой жизнью по сравнению с нашей в их возрасте. Нас поражала и даже возмущала их потребность в развлечениях, которая была, возможно, лишь замаскированной формой любви к переменам. Думаю, что к нашему удивлению примешивалось и немножко зависти. Разве у нас были площадки для тенниса, бассейны, визиты друзей в конце недели, лыжи зимой и мотоциклы в семнадцать лет? И чем сложнее были материальные условия, тем больше возрастали требования детей. Финансовое положение семьи постоянно ухудшалось с начала двадцатого века, затем после войны, потом еще после кризиса. Было две категории людей, о которых мы всегда говорили, что они то и дело требуют для себя все больше и больше: это дети и прислуга. Уже трудно было найти для Плесси-ле-Водрёя кухарок и метрдотелей — в Плесси-ле-Водрёе своего кино не было, а субботний бал лишь с трудом мог заменить городские удовольствия. Не меньше горничных, чувствовавших себя вне Парижа как в изгнании, жаловались и дети, которым хотелось уехать в горы, путешествовать, купаться в море. Порой у нас складывалось впечатление — как нам казалось, чудовищное, — что они в нашем старом доме скучают. Мы много говорили об этих семейных проблемах, и они заменили нам великие мифы давних времен, ушедшие в прошлое. Не король, а предстоящие каникулы детей и жалованье кухарок стали теперь темами наших разговоров. Дедушка обожал детей, и, чтобы им сделать приятное, он велел построить теннисный корт в углу сада, а в период Народного фронта, как я уже писал, в замке были оборудованы две ванные комнаты. Несмотря на помощь Мишеля и тетушки Габриэль, это обошлось деду в неслыханную сумму. И при этом ему казалось, что дети никогда не выражали — да, видимо, и в самом деле не испытывали — никакого чувства признательности. Я слышал высказывание, ставшее впоследствии летучим: «Дети всегда недовольны. Они думают, будто взрослые всегда перед ними в долгу». И в самом деле, от этих пятнадцатилетних веяло бунтом. Накануне Второй мировой войны, как всегда с некоторым опозданием по сравнению с окружающим миром, с литературой, с «Фальшивомонетчиками» Андре Жида, с «Семьей Тибо» Роже Мартен Дю Тара, дракон отношений отцов и детей в нашей семье готовился взлететь в еще светлое, но уже обложенное облаками небо.