Услады Божьей ради
Шрифт:
Нужны были средства, чтобы починить кровлю, стропила, водостоки, потолки, поддерживать в добром здравии дубы. И мы с ужасом констатировали, что их-то, я имею в виду — средств, у нас и не было, тогда как потолков, крыш и стропил было хоть отбавляй. Дубов, слава Богу, — тоже. Вот дубы-то мы и начали продавать. Однажды вечером, усевшись вокруг деда, мы открыли большие книги, где были перечислены все наши деревья. Сосчитали подрост, взрослые деревья, поросль и старые деревья. Самые старые были самыми красивыми. Жить рядом с ними значило жить воспоминаниями. Мы нашли там планы, набросанные еще г-ном Дебуа. После смерти Жака настал мой черед заниматься лесом. Я в этом разбирался явно хуже, чем г-н Дебуа. Документация, налоги, контроль, классификация с каждым днем становились сложнее. Как мы ненавидели все эти бумажки, в которых ничего не понимали! Современный мир представал перед нами в виде непроходимых зарослей документов, джунглей счетов и распоряжений. У нас оставалось все меньше и меньше народа, чтобы косить луга и поддерживать дороги, все больше и больше расходов и все меньше доходов. Каждая мелочь служила дедушке поводом, чтобы вспоминать прошедшие годы: охоту с герцогиней д’Юзес на озере Четырех Ветров, комичную сцену с соседями В. — после гибели Робера мы называли их «бедняги В.» — у
Мы продавали деревья, продавали целые леса. Дубы катились в бездну, и их все не хватало. Дедушка приходил прощаться с ними перед тем, как пила и топор вонзались в их стволы. Он вставал перед ними. Смотрел на них. Дровосеки ждали. Наконец молча уходил, заложив руки за спину. Тогда, поплевав на ладони, рабочие говорили: «Ну, начали!»
Вести из Парижа тоже были нерадостными: доходные дома на бульваре Осман давали мало прибыли. Дедушка недоумевал: что же это происходит? Вот уже сто пятьдесят лет мы жили за счет наших лесов и наших доходных домов в Париже. Что же происходило в этом удивительном мире? И мы погружались в социологические и политэкономические теории, которые проще было бы резюмировать в двух словах: мир менялся.
Не будучи очень умными, мы совершали одну за другой грубейшие ошибки. Не хватало Дебуа-отца. А еще больше — Мишеля. Мы теряли много денег. О нас ходили слухи, и некоторые из них, ужасно жестокие, доходили до нас, слухи о том, что мы совершили много других ошибок, что если бы мы были более быстрыми в наших реакциях, более расторопными и менее отсталыми, то могли бы спасти Юбера. Лет тридцать тому назад он бы умер наверняка. Но в наши дни он мог бы выжить, он должен был бы выжить. Мы действовали, разумеется, как делалось тридцать лет назад. И он умер. Нас угнетали новые времена с их возросшими возможностями и великими надеждами. Нам казалось, что мы больше не в состоянии успевать за временем, что оно ускользает от нас, что мы не способны справиться с новой скоростью, с новыми сложностями. На нашу долю выпадало много неприятностей. Все вдруг начало трещать по швам. А что мы могли сделать? Мы стали распродавать. Так было проще. Дома, картины, инкрустированный драгоценными камнями жезл маршала Франции, деревья, еще деревья, опять деревья. Какой ужас! Глядя на это, Клод шептал со смешанным чувством грустной иронии и горького удовлетворения от того, что он понял это раньше других: «Все идет прахом».
Мы уже не занимались воспоминаниями, распространением веры, завещанием Людовика Святого. Мы занимались квартплатой, которую не торопились нам вручать жильцы, фермерами, не приносящими дохода, колебаниями курса валюты, камнями, сваливавшимися со стен, и трескавшейся черепицей. Разумеется, мы знали, что все еще принадлежим к очень немногочисленной прослойке привилегированных в этом мире. Просто разваливалась система, в которой мы жили. Мы не жаловались: слава Богу, несмотря ни на что, мы еще могли как-то продержаться. И довольно отчетливо понимали, что в каком-то смысле, в общем, получали по заслугам. Мы были жертвами собственного образа жизни или, вернее, жертвами прошлого, узниками которого оставались даже самые прогрессивные из нас. О, как трудно изменить свое прошлое, свой общественный класс, свою экономическую и интеллектуальную судьбу! Как индивидуумы, мы сумели, благодаря Реми-Мишо, приспособиться к современному миру, научились работать, зарабатывать деньги. Но вот семейному коллективу, этому своеобразному мифу, материализовавшемуся в виде камней Плесси-ле-Водрёя, было трудно, почти невозможно вписаться в новые структуры, трудно не только подчиниться их требованиям, но и, как это ни странно, воспользоваться их приятными сторонами. По-моему, Клод и Пьер, а может, и я тоже, довольно хорошо понимали, что происходит. Но не могли ничего поделать. Мы просто смирялись и даже одобряли то, что нас подавляло. А вот мой дед не одобрял. Он был не в том возрасте, когда одобряют. Но и он смирялся. Мы все смирялись. А что еще могли мы поделать, как не смириться с ходом истории? Коварной, низкой и бесчестной, но истории. Мы были готовы встретить смерть как герои: на эшафоте, на кресте, распятыми во славу своей веры. Но у нас не было оружия против девальвации, против повышения стоимости жизни, против экономической и социальной эволюции, против справедливости, против будущего, против разума, против всех тех зыбучих песков, в которых под торжествующим взором Карла Маркса, лорда Кейнса, доктора Фрейда, Эйнштейна и Пикассо — не зря же мы опасались гениев! — погибал наш дом.
Социализм. А мы продавали. Психоанализ. А мы продавали. Абстрактное искусство. А мы продавали. Феноменология или экзистенциализм. А мы продавали. Огромные состояния на нефти и на недвижимости. А мы продавали, продавали. Что общего было между нами и этим веком, обложившим нас со всех сторон? То, что марксизм и революция были нам противопоказаны, это еще ладно. Но ведь и буржуазный, денежный порядок тоже был нам чужд. Будущее нас отвергало — превосходно. Но вот уже долгие годы выстраивалось такое прошлое, в котором мы себя тоже не узнавали. Измена грозила нам отовсюду: из социалистического будущего и из буржуазного прошлого. Мы все продавали. Не могли же мы перепрыгнуть через века назад, чтобы найти опору в Генрихе IV и в Сюлли, в Людовике Святом или в Сюжере, в бесчисленных эмигрантах, в томизме, в контрреформации, в феодализме. Ну не было больше никаких крестовых походов. И мы продавали. Мы отлично понимали, что экономическая и социальная история была нашей шагреневой кожей. Мы даже уже не верили больше, что Бог, его истина и справедливость находятся на нашей стороне. И это размежевание, это отдаление от нас Бога угнетало больше, чем разорение и бессилие.
В один прекрасный день, причем довольно скоро, мы оказались в Плесси-ле-Водрёе как на острове. Квартиры в Париже на бульваре Осман, фермы в департаменте Сарт, большая часть лесов оказались проданными. Остались только замок и самые старые из деревьев. Когда мы оглядывались на это бедствие, его масштабы приводили нас в ужас. Мы все построили на времени, а оно вдруг, в мгновение ока развернулось, и все оказалось низвергнутым вниз. Мы все еще усаживались вместе — в общем, те, кто
остался, — вокруг каменного стола. Липы сохранились. Их стало меньше, и росли они теперь пожиже: среди них тоже наблюдалась естественная убыль. Как встарь, мы говорили о правительстве, о соседях, о воскресной службе в церкви, об учебе детей. Но было во всем этом что-то неуловимое, не такое, как раньше. И дело даже не в том, что снег больше не падал зимой, а солнце не светило летом, а в том, что и прошлое, и будущее вокруг нас рушились и что это была уже как бы не жизнь, а сплошная отсрочка. Была одна фраза, приходившая в голову как тайное послание, как перевод, закодированный нехитрым шифром, того, что мы не решались выразить. Дедушка возводил глаза к небу, смотрел на облака, говорил о температуре, вспоминал количество градусов на термометре, который был установлен в саду, и говорил: «Погода нынче уже не та, что прежде». И погода, и время стали иными. Время еще текло. Но против нас. И это еще мягко сказано. Оно подошло к своему концу. И мы — тоже.Я думал, что время как-то убыстрилось. А потом вспоминал, что и двадцать, и тридцать, и сорок, и пятьдесят лет назад мы говорили то же самое. Теперь у нас складывалось впечатление, что приближался конец света, поскольку мы старели. Но Жан-Клод, и Анна-Мария, и Вероника, и Бернар смеялись над нами. А когда-то и мы смеялись, слушая дядю Жозефа, дядю Шарля и дядю Анатоля. Я пожимал плечами. Просто все продолжалось, вся эта огромная масса интересов, чувств, страстей и воспоминаний, надежд и опасений, безумств и мудрости, составляющих наш земной мир. Мир продолжал существовать. Но иначе. И все же что-то шло к концу: Плесси-ле-Водрёй.
Иногда по вечерам я садился перед ужином у окна и смотрел. Смотрел на старые деревья, на пруд вдали, на липы и каменный стол, на такой привычный, мирный пейзаж, расстилавшийся перед нашими глазами на протяжении многих веков. Это была та вечерняя пора, когда наступает полная тишина, когда умолкали даже птицы в листве. Некоторые еще летали, но бесшумно, высоко в небе, очистившемся от облаков. Мы были привязаны к этим нежным изгибам, этим слегка расплывчатым краскам, к этому несравненному аромату, поднимавшемуся от земли. Я закрывал глаза. Ни Пьер, ни Клод, ни я, мы не были, в отличие от дедушки, вросшими исключительно в эту землю своими корнями. Может, только Филипп… Но все мы узнавали себя в этом пейзаже, к которому были привязаны всеми узами, тяжелыми и дорогими, узами традиции и памяти. Эти деревья, этот невысокий холм, это небо за ним, такое обычное и незаменимое, — все это были мы. Каменный стол — мы. Липы — мы. Я задавался вопросом: неужели придется покинуть все это, такое нам близкое, плоть от плоти нашей, всех наших покойников, все наши несбывшиеся надежды? Я ведь знал: все меняется. Беззвучный ропот доходил до меня. Там, за прудом, за лесом, суетились миллионы людей с их проблемами и интересами, уже не совпадавшими с нашими проблемами и интересами и которые мы так долго игнорировали. У них были свои горести, свои несчастья, отличные от наших. Эта нетронутая мудрая природа, эта молчаливая, ухоженная красота, полная гармонии, были неслыханной привилегий, которой пользовались только мы. На деревьях, на небе, на зеркале пруда, над каменным столом читалось одно-единственное зловещее слово, пять простых букв: «Конец… Конец…»
Мы еще сопротивлялись два года, как Юбер сопротивлялся шесть дней. Мы цеплялись за жизнь. Это была медленная пытка, прерываемая выплатой налогов и безумными расчетами. Мы становились скупыми, мрачными, немного странными. Десятки миллионов франков уходили на социальные расходы, очень нас обременявшие, на оплату садовников, на стропила в часовне, на черепицу для кровли. Разрыв между доходами и расходами все увеличивался и увеличивался. Под предлогом сохранения традиции мы думали только о деньгах. Время от времени дедушка еще смешил нас. Во времена Второй империи и в начале Третьей республики его отец содержал для ремонта крыши трех кровельщиков. И вот сейчас он размышлял, не экономичнее ли было бы вернуться к старой системе. Мы выстраивали столбики цифр, складывали и особенно вычитали. Только на ремонт кровли замка нам нужно было шесть миллионов франков в год. А лес, спиленный подчистую, давал теперь только четыре или пять миллионов. «Ох-хо-хо! — говорил дедушка. — Придется сократить расходы». Эти слова мы слышали теперь раза два в неделю. Он предлагал ограничиться двумя кровельщиками вместо трех и тремя садовниками вместо семи. Если вам доводилось, проезжая через Верхнюю Сарту, прогуливаться в бывших садах Плесси-ле-Водрёя, в том знаменитом лабиринте из кустов самшита, куда мы никогда не заходили, вы согласитесь, что три садовника на все это — не слишком много. Однако для нас это было слишком много. Было что-то комичное в этой печальной картине, на которой еще можно было различить двух или трех садовников, служанок из числа испанских иммигранток, кухарки-африканки и непременного Жюля, воплощавшего наши грезы о прошлом, подобного новому, возрождающемуся из пепла фениксу. Мы еще превосходно держались в нашей разрухе. Однако наше превосходство было уже разрушено. Клод был прав: все шло прахом.
Красота обходилась нам дорого. Мы понимали это. Уверяю вас, что мы понимали и то, как смешно мы выглядели. Но это была уже иная комичность по сравнению с тем комичным величием, которым мы отличались в начале XX века. Теперь мы представляли собой жалкое зрелище, теперь мы были людьми, побежденными всем ходом жизни. Тут я немного путаюсь, стараясь объяснить вам то, что происходило. Мы не умирали с голоду, вовсе нет. У нас по-прежнему были автомобили, элегантная одежда, шелковые, очень дорогие, сшитые на заказ рубашки, у нас сохранилась привычка к роскоши.
Мы жили еще так, что нам могли завидовать. Но все это делалось уже по инерции, из-за нашей слабости и неспособности придумать что-либо другое. Мы охотно говорили, стараясь быть честными и одновременно отдавая дань нашей гордыне и лицемерию, что делаем мы это из чувства долга. Что я могу еще сказать? Мне трудно выразиться иначе: рушились структуры нашего общества.
Моральные структуры, разумеется, ценности, ориентируясь на которые, мы жили веками, слепо им доверяя. Но разрушающиеся нравственные ценности — это еще куда ни шло. Самый умный и благородный из нас — вы понимаете, что я говорю о Клоде, — уже поменял их. Теперь же рушились наши экономические и социальные структуры. И сам Клод тоже оказался в беде. Вопреки своей воле и почти не подозревая об этом, он принадлежал нам. Он попал в ловушку потому, что всеми фибрами своей души был привязан к Плесси-ле-Водрёю, потому что идеи все-таки вторичны, потому что главным является образ жизни, потому что воспоминания, казавшиеся остывшим прахом, вдруг вспыхивают с новой силой. Иногда мне казалось, что Клод страдал даже больше, чем все остальные, так как раздиравшие его противоречия были острее и сильнее наших.