Услады Божьей ради
Шрифт:
А Клода я любил за его горячность, за его новую веру и доверие к будущему, по-видимому, доставшиеся ему от г-на Конта. В 1944–1945 годах он твердо верил, что человек станет лучше. Если деда моего одолевал скептицизм, то Клод подхватил у него эстафету, но вместо того, чтобы оглядываться назад, смотрел вперед: верил в новую прессу, в общественную доблесть, в социалистический гуманизм, в науку, основанную на моральных принципах, в прогресс, в будущее техники и красоты. Кажется, я где-то уже высказывал несколько рискованную мысль, что, как это ни парадоксально, но в моем дедушке было что-то от марксиста? Как и марксисты, дед долго верил в историю, в реальность, в силу. Во всяком случае, пока мы были сильными, он не очень заботился об абстрактной справедливости, которую он воспринимал лишь как нечто находящееся внутри определенного порядка, внутри определенной системы, некоей иерархии, неторопливо созревшей под воздействием времени и обычаев. Но, поскольку был он христианином, он смягчал силу жалостью. Клод же, хотя и являлся коммунистом или бывшим коммунистом, а до этого христианином, наоборот, отвергал силу и не признавал благотворительность: он хотел только справедливости. Всеобщей и абсолютной справедливости, обязательной для всех. А дедушка в нее не верил.
Судебные процессы, состоявшиеся после освобождения прежде всего, разумеется, над Мишелем, но также и суды над Петеном и Лавалем, равно как и Нюрнбергский процесс, весьма точно отразили новые расхождения внутри семьи. Дед был сторонником расстрелов без суда нескольких высокопоставленных ответственных лиц и явных преступников. И сторонником освобождения всех остальных: военачальников, теоретиков, журналистов,
С некоторым перерывом де Голль занимал главенствующую позицию в нашей истории почти тридцать лет: с 18 июня 1940 года до конца шестидесятых годов. Главенство Петена после военной славы в Первую мировую войну длилось меньше: с 17 июня 1940-го до освобождения. Однако и тот, и другой в умах царили намного дольше лет своего реального правления и даже лет своей жизни. Через пятьдесят лет после их смерти имена де Голля и Петена не будут, разумеется, влиять на ход событий, но будут по-прежнему пробуждать чувства в сердцах людей, шедших за ними, восхищавшихся ими, любивших, а еще больше — в сердцах людей, ненавидевших их. Суд над Петеном и смертный приговор ему потрясли моего деда. Петен занимал наши умы и разделил членов семьи, наверное, в большей степени, чем дело Дрейфуса. Позиции поменялись: демократы и прогрессисты левого крыла перешли от защиты к обвинению, а дед пересел из кресла генерального прокурора на скамью защитника. Повторяю, возможно, уже в пятый на этих страницах раз: современная история интересует меня в данном случае лишь по отношению к моей семье. Так что я не выношу суждения: я не чувствую себя способным на это, да и не хочется мне этим заниматься. Я рассказываю лишь, о чем мы разговаривали между собой, встречаясь в Париже или в Плесси-ле-Водрёе. О судьбе маршала говорилось больше, чем о Дрейфусе или Гитлере, чем о религии или сексе и даже чем о семейных проблемах. А пятнадцать, двадцать и двадцать пять лет спустя, увы, уже в отсутствие деда, нас снова стала волновать судьба генерала. Осуждение его французским народом потрясло нас, оставшихся в живых, быть может, еще сильнее, чем осуждение маршала Верховным судом потрясло нашего дедушку. Конечно, в семье нужны легенды и мифы. Миф о Петене как об униженном отце нации, о самоотверженном и несчастном величии. Или более близкая к реальности легенда о де Голле: одиночество победителя, преодоленные препятствия, слава, завоеванная после поражения, благодаря гению истории. Мифы нужны всем. Легенды нужны всем. Ленин, Сталин, Троцкий, Гитлер, Муссолини, Салазар и Франко, Рузвельт, Черчилль, Тито, Насер, Каддафи, Перон, а особенно, Мао Цзэдун, Петен и де Голль — XX век, век прогресса, науки и рационализма, будет, более чем какой-либо другой век, веком мифов и легенд.
Я перечитываю эти вот последние страницы о нашей семье в бурные военные годы. И меня берет сомнение. Не увидит ли неискушенный читатель в моем деде своего рода смягченную модель коллаборациониста? Я считал бы себя виноватым, если бы оставил повод для таких предположений. Дедушка питал к маршалу Петену некую амальгаму чувств: верности, уважения и огромной жалости. Он испытывал к нему больше уважения, чем к генеральному прокурору Морне, чем к Морису Торезу, вернувшемуся на родину с ореолом победителя, чем к Сталину и Вышинскому, установившим в Европе новый моральный порядок, сменивший гитлеровский режим. Быть может, дед был неправ, не знаю. Сам я в ту пору разделял, если хотите знать, скорее воззрения Клода, чем дедушки. Одним словом, дед мой симпатизировал Петену. Но вместе с тем и в то же время он — подобно тем парижанам, которые тоже неоднократно выражали свои симпатии маршалу, — был и на стороне союзников против гитлеровцев. Не думаете ли вы, что старый военный honoris causa — поскольку он никогда не служил в армии, — каковым являлся мой дед, остался безразличным к таким названиям и именам, как Хакейм в Киренаике и Страсбур, Леклерк и Кёниг? Он уважал Роммеля. А еще больше — Монтгомери. Он ненавидел и презирал Геббельса и Гиммлера. Но больше всех восхищался Черчиллем, его мрачным юмором, мужеством и упорством. И ничего удивительного: ведь Уинстон Черчилль был почти одним из тех Мальбруков, которых мы так любили. Попытайтесь разобраться во всем этом. История не такая уж простая штука.
В день парада в честь освобождения мой дедушка, девяностолетний старик, сидел на балконе издательства газеты «Фигаро», в самом начале Елисейских Полей. Место это для него выхлопотал Пьер, чтобы он мог оттуда смотреть, как его внук Филипп едет на танке от площади Звезды к площади Согласия, а другой внук, Клод, идет во главе своего отряда партизан. Двое правнуков нашего деда, присоединившиеся к партизанам, также участвовали в параде. Генерал де Голль шагал во главе огромного потока, спускавшегося по широкой авеню, по которой четверть века спустя пройдут, только в обратном направлении, другие демонстрации с противоположными целями. Получилось так, словно политическая карьера величайшего француза, едва вернувшегося на родину, уместилась между двумя массовыми шествиями, прошедшими с его именем на устах, а судьба его уложилась между двумя обращениями к народу: вдохновенным призывом от 18 июня 40 года и таким коротким заявлением от 28 апреля 1969 года: «Я прекращаю исполнять обязанности Президента Республики. Это решение вступает в силу сегодня в полдень». А в тот день генерал де Голль был выше всех, шагавших с ним рядом. Выступление с балкона мэрии Парижа, благодарственный молебен в Нотр-Дам, с пулями, свистевшими в храме, сопротивление союзникам, намеревавшимся уступить немцам Страсбур, неукротимая воля собрать страну под законной властью, полученной им не по наследству, не от Бога, не в результате какого-нибудь сомнительного голосования, а от самой истории, им покоренной, и от общенационального к нему влечения, наконец, народ Парижа, который шел за ним от площади Звезды до площади Согласия: после четырех лет борьбы, мужественной и страстной, легенда обрела свое место. За солдатами Леклерка шли участники Сопротивления, организованные по профессиональному признаку: пожарные, почтовики, железнодорожники, санитары, шли мужчины с повязками на рукавах и с транспарантами, представители службы газа и электричества, мусорщики. Когда наш дедушка покидал балкон и благодарил Пьера Бриссона, Пьер спросил его, что он думает об этом зрелище. «Недурно, — ответил старик, смутно помнивший еще те далекие годы, когда маршалы Франции верхом проезжали под Триумфальной аркой. — Недурно. Но не хватает порядка».
II. Вечерний ветер
Марианна, эмблема Франции, вернулась на свое почетное место. Она вытеснила изображение секиры, связанное с фашизмом, и заняла оборотную сторону сильно полегчавших монет, которые неудобно было давать даже в виде милостыни после воскресной службы в старой церкви Плесси-ле-Водрёя. Под высоким руководством господина Куде дю Форесто и других мы выбросили карточки на хлеб и на мясо, которые на протяжении сотен недель играли решающую роль в нашей повседневной жизни, куда, как понимаете, никогда не проникал черный рынок. Вновь появились в продаже кожаная обувь, шерсть, велосипедные шины и бензин. Брюква и топинамбур вернулись в небытие, откуда они пришли на четыре бесконечных года. Доживала свой век марка микролитражки «Ситроен». Совсем немного лет оставалось до прихода в нашу жизнь Брижит Бардо, а вместе с ней и моды на Сен-Тропе, на портативные транзисторные приемники и на телевидение. На радиоволнах и в газетах появлялись новые имена, а дети, как всегда и даже быстрее, чем всегда, становились взрослыми.
Дедушка мой дряхлел. Несколько раз мы пережили тревожные моменты. Казалось, он крепился до конца, дождался конца испытаний и только тогда начал слабеть. Подводили то легкие, то почки. Но каждый раз он поправлялся. Мы все вместе отметили его девяностолетие, разумеется, в Плесси-ле-Водрёе. К тому времени вернулась Республика, и мы радовались ей, словно у нас никогда не было ничего дороже ее, вновь была завоевана свобода, и мы ликовали, словно всегда ее почитали. Дед был бодр и почти весел, несмотря на овладевавшую теперь им почти постоянно меланхолию из-за старости и не слишком оптимистического мировоззрения. Дяди Поля уже не было с нами, как не было с нами и мамы, и Жака, и Урсулы, и Дебуа-отца, и г-на Конта, и старого Жюля, который со времен Жюля-отца и Жюля-деда всегда был маленьким Жюлем. Не было с нами и Мишеля Дебуа, отсиживавшего свой
срок сначала в тюрьме во Френе, а позже в Клерво. С дедушкой в тот день были Пьер и Филипп, Клод и я, тетя Габриэль, ставшая седовласой старушкой, моя сестра Анна и новый Жюль, наследник славных времен. Была также молодежь обоего пола, уже начинавшая, признаюсь, немало нас удивлять: это были мои племянники и племянницы, которых мы с трудом узнавали, так они изменились. Жан-Клоду и Анне-Марии, детям дяди Пьера и Урсулы, Бернару и Веронике, детям Жака и Элен, было от шестнадцати до двадцати пяти лет. Старшим был Жан-Клод, воевавший вместе с Клодом в партизанах. Вероника готовилась к экзаменам на звание бакалавра, а Бернар, уже сдавший экзамены, восемь месяцев был связным в отрядах внутренних сил. Только Юбер, последний сын Элен, пятнадцатилетний краснощекий парень, еще считался ребенком. Все мы любили его, потому что он был самым младшим, очень ласковым и веселым. Была с нами еще одна девушка, о которой я не успел рассказать, хорошенькая и очень рыжая евреечка-коммунистка, студентка, изучавшая психоанализ. Звали ее Натали. Она была женой Клода или, возможно, его подругой, как тогда говорили, употребляя это слово, которое, ужасно современное в ту пору, теперь уже звучит старомодно. Парадоксы составляют прелесть жизни. Так вот еще один парадокс: дедушка и она отлично ладили друг с другом.Было ясно, что все изменилось и продолжало меняться. «Надо будет жить совсем иначе, по сравнению с нашими прежними привычками», — повторяли Пьер и тетя Габриэль. Стоимость жизни все время росла, а деньги обесценивались. Чем все это могло для нас кончиться? Сразу после войны, сразу после победы, скажем так, между 1946 и 1952 годами, еще до возникновения новых для нас проблем, которые появились в результате крушения империи, — помните, была такая колониальная империя? — и в период, когда на политическом горизонте временно отсутствовал генерал, то есть, в общем, в середине века, главной проблемой, как я должен вам сообщить с глубоким сожалением, были для нас, так же как и в начале 30-х годов, денежные проблемы. Ни жена Жана, ни тем более жена Клода, как вы сами догадываетесь, не внесли в семейную казну никаких крупных сумм. Витгенштейны разорились дотла, оказались в нищете, поскольку их владения попали в руки коммунистов, а заводы были разрушены войной. Пьер и его дети утратили источники больших доходов. Позже, причем довольно быстро, за какие-нибудь десять — двенадцать лет, Витгенштейны, связанные с Круппами, вновь обрели свое могущество, но в новой системе, чуждой нам. Я ни на что не годился, кроме как… хотя я же ведь обещал вам, кажется, что не буду говорить о себе. Во всей семье был только один человек, который мог что-то зарабатывать. Угадайте кто? Ни за что не угадаете: это была Анна-Мария.
Должен признаться, причем без всякого стыда, что в кругу семьи мы уже обсуждали чаще всего со смехом и общепринятый выход для старинных разорившихся родов, ultimo ratio regum. Речь шла, естественно, не о «последнем доводе королей», не о каком-то вооруженном нападении, а просто о браке по расчету, который, в соответствии с нашими принципами, тут же превращался в брак по любви с наследницей, желательно единственной, какого-нибудь состоятельного папаши, разбогатевшего на торговле шерстью, нефтью или сталью. Для Жан-Клода и Анны-Марии, и даже для Вероники, едва достигший восемнадцати лет, мы подыскали кандидатов и кандидаток, которые, не усложняя нашей жизни, способны были бы и как-то помочь нам в наших делах, и подбросить средств на новую черепицу в замке взамен прохудившейся. К сожалению, этот прием, так хорошо срабатывавший на протяжении веков, перестал быть эффективным. А жаль! Жан-Клод корчился от смеха, Вероника слегка улыбалась с оскорбленным видом, а Анна-Мария пускалась в самые невероятные амурные приключения, не имеющие никаких брачных перспектив. Даже уже и дедушка не верил в эту традиционную и давнишнюю систему, в которой он был воспитан. Только тетушка Габриэль не переставала удивляться, насколько же все изменилось по сравнению с известными ей правилами, против которых, кстати, она активно боролась многие годы. Дама-благотворительница из Плесси-ле-Водрёя окончательно возобладала в ней над парижанкой с улицы Варенн. Забытыми оказались и нововведения в области искусства, к которым она приложила руку. Забытыми? Нами — может быть. И даже, может быть, ею. Но вот картины художников, которым она помогала, оказались в музеях, стихи поэтов — в учебниках, а произведения ее друзей-композиторов стали исполняться почти наряду с классическими на концертах, доходы от которых поступали в религиозные учреждения, шли на благотворительные цели. Тетя Габриэль превратилась а ревниво соблюдавшую предписания среды старушку с абсолютно белыми волосами и черной шелковой ленточкой на шее, и молодые люди искренне недоумевали, когда какой-нибудь элегантный или просто вежливый старик сообщал им, что эта дамочка преклонных лет когда-то предавалась своего рода революционным нововведениям. Однако фамилия ее и имя стали появляться в книгах воспоминаний, в каталогах торговцев картинами, в трудах по истории музыки и кино. В тот самый момент, когда она навсегда вписалась, наконец, в круг семьи и утвердилась в самой строгой традиционности, мы с некоторой долей стыда увидели, что из всех представителей нашей семьи только она оставила после себя тоненький след таланта, а то и тень гениальности, смело и очаровательно приоткрыв маленькую дверь, ведущую за кулисы истории.
Ах, молодежь… молодежь. Никто уже не думал о тетушке Габриэль, разве что, как это ни парадоксально, какие-нибудь любители старины и архивов прошлого. А блистать стало имя Анны-Марии. Сперва скромно. Его можно было прочесть напечатанным мелкими буквами в газетах «Франс-Суар» и «Комба», да еще на афишах на Елисейских Полях. Имя это еще не утвердилось в коллективной памяти зрителей. Но молодые люди-фанаты уже повторяли его. Как вы уже догадались, Анна-Мария, согласно действовавшим тогда правилам, стала сниматься в кино.
Не только ее прадедушка, но и бабушка, и отец, не боявшиеся общественного мнения, не очень-то одобряли такой выбор профессии. А началось все довольно случайно, с предложений, ни к чему не обязывавших, после минутного ее появления в короткометражном фильме о конских скачках. Продолжением были крохотные роли в фильмах Жака Боккера и Марселя Карне, затем немногим более серьезная роль в фильме Рене Клера. И вдруг из Италии и из Америки поступили довольно лестные предложения в виде телеграмм бесконечной длины, пришедших в Плесси-ле-Водрёй и стоивших, наверное, огромных денег. Росселини как-то приметил ее не то во «Флоренции», не то в «Джиммиз». Семья тут же повторила требование, предъявленное когда-то Полине. Анне-Марии пришлось сменить фамилию и взять для кино ставший вскоре известным псевдоним, который я, выполняя предсмертную волю дедушки и тети Габриэль, вам не открою. Полагаю, впрочем, что многие из вас уже угадали его. На протяжении десяти или пятнадцати лет, до появления новой волны, ее известность, знаменитость, а потом и слава росли из года в год. Нынче все, даже те, кто не знает нашей фамилии, отлично помнят звучные пять слогов, составлявшие псевдоним Анны-Марии, к которому семейство или то, что от него осталось, относится с презрением, но одновременно и с легкой примесью удовлетворенного тщеславия и скрытой гордости.
Анна-Мария отдалялась от семьи, подобно Клоду, хотя и по другим причинам. Мы стали редко ее видеть. Со своими импресарио и режиссерами, с парикмахером и маникюршей, с которыми она не расставалась, она переезжала из одного шикарного отеля в другой в ореоле роскоши и невероятной, порой просто ужасной, доходящей до скандала фривольности, а впереди ее бежал ропот публики, особенно приветственный ропот обожавшей ее молодой публики. Непостижимым образом красота Анны-Марии, возможно, ее талант и ее новое для нас честолюбие совершили чудо: она вдохнула в наше старое семейство мощное дыхание молодости, пугавшее нас и очаровывавшее одновременно. Вспоминала ли она когда-нибудь о своих прогулках с Робером В. в лесу Плесси-ле-Водрёя, о безмолвной тени майора фон Витгенштейна, павшего под Сталинградом, о юных марксистах парижских ночей, о длинном курчавом партизане из Ла Флеш? Не знаю. Несколько раз она говорила мне об этих поблекших воспоминаниях, но скорее чтобы удовлетворить мое любопытство и мою тягу к уходящему пошлому, чем из не существовавшего у нее желания вспоминать. Через ее жизнь, щедро одаренную красотой, успехом, аплодисментами и горами цветов, прошло слишком быстро и слишком много мужчин. Она стала одной из тех богинь нынешнего мира, такого далекого от нас, противоположного нашей вере и нашим прежним взглядам на величие и на приличие. Мужчины, сходившие по ней с ума, уже не имели для нее какого-либо значения. Ее любовниками стали безымянные толпы, слава с привкусом горечи да деньги.