В наших переулках
Шрифт:
Но отчетливо помнится совсем другое. Весенний предпасхальный вечер. На Арбате, по пути из Серебряного, мама покупает мне и моему двоюродному брату по пирожному (значит, еще нэп). Облизывая сверху крем, мы входим вслед за мамой в переполненную церковь в Спасопесковском переулке. Идет служба. Мама крестится и строго приказывает нам молча стоять у самых дверей, а сама продвигается вперед. Так под церковное песнопение мы и долизываем пирожные. Скоро мама выводит нас из церкви. Мы вкладываем свои липкие ладони в ее руки, а она, крепко держа нас с двух сторон, тихо на ходу напевает. Нет, не молитву. Она поет:
Мальчики и девочки
Свечечки и вербочки
Понесли домой.
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Дождик, дождик маленький,
Ветерок удаленький,
Не задуй огня.
В воскресенье вербное
Завтра встану первая
Для святого дня.
Дождика в тот вечер не было, и свечей мы не несли, и прохожие на улицах уже не крестились. И тот газовый фонарь, что стоял еще на углу Спасопесковской площадки, фонарщик зажигал на моих восхищенных глазах не в тот светлый весенний
Церковь очень скоро закроют, наркоминдела Карахана, обитавшего тогда в особняке за сквером, расстреляют. Еще раньше исчезнут пирожные из арбатских кондитерских и газовые фонари из наших переулков. Останется только неизменным на долгие годы наш путь в Серебряный и из Серебряного: мимо забитых церковных дверей, мимо тополей все еще круглого сквера, мимо американцев, занявших дом расстрелянного наркома.
От этого дома в дни моего раннего детства уже виден был Смоленский рынок, можно было различить густую толпу, красное мелькание трамваев и иногда доносился ветром крепкий запах огуречного рассола. Потом в просвет между домами будет видна только пустота исчезнувших бульваров Садового кольца. И как по обе его стороны в этом месте будут полыхать дома в июле сорок первого года! И с каким смущенным сердцем, стоя на углу Дурновского и Новинского, я буду смотреть на поток немецких пленных, прогоняемых в июле сорок третьего по Садовому кольцу в назидание Берлину. Здоровые, крепкие мужчины с распахнутыми воротами и засученными рукавами с веселым любопытством рассматривали измученных бледных женщин, столпившихся на тротуарах и молча недоумевающих: и это наши враги? От них, таких обыкновенных и добродушных, наши несчастья?
Наш переулок как короткая труба: он легко проглядывается целиком в обе стороны. Из-за шести высоких домов, стоящих друг против друга и его, собственно говоря, составляющих, всегда прохладно, сразу весь он никогда не бывает освещен солнцем. Солнечный свет делит его по четкой диагонали: утром освещен угол противоположной от нашего дома стороны, вечером — наш угол, смыкающийся с Дурновским. Но наш-то подъезд всегда в тени.
Когда я мысленно смотрю на свой гулкий сумрачный переулок с угла Рещикова, я прежде всего и неизменно вижу перед нашим подъездом три фигуры: седоусого статного человека в бекеше цвета хаки с серым барашковым воротником; высокого стройного военного ловко перетянутого ремнями поверх гимнастерки; и юную женщину яркой запоминающейся красоты в брюках-галифе, в легких сапожках на маленьких ногах, с ременной плеткой в руке. «Какая выправка! — восхищается мама, раскланявшись со „стариком“ пятидесяти лет. — Сразу видно, что офицер». «Офицер!» — ужасаюсь я страшному, проклятому революцией слову. Ведь речь идет о наших соседях по дому. А мама спокойно: «Да, он был кавалерийским офицером царской армии, но еще в восемнадцатом году перешел на сторону красных. Посмотри, как сын и дочь похожи на отца. И все трое — страстные наездники. А вот младшие в мать пошли». Да, если напрячь память, рядом с тремя синеглазыми темно-русыми красавцами можно увидеть и остальных членов семьи: сухонькую темнолицую женщину, пригнутую к земле вечными хозяйственными сумками; длиннокосую, с нотной папкой в руках младшую дочь, похожую на мать; и младшего сына, смешавшего в себе яркие краски отца и материнскую невзрачную мелкость. Эта семья была, пожалуй, самой приметной в нашем десятиквартирном доме — по две пятикомнатных квартиры на этаже. От этих людей веяло на нас, детей, и опасными страстями гражданской войны, и романтикой пограничных застав, на одной из которых служил старший сын, «красный командир», как тогда говорили, и здоровой, ясной красотой трех из шести лиц, и безупречной интеллигентностью всех их вместе. И то, что жили они на верхнем этаже нашего тогда еще элегантного дома, добавляло в наших глазах этой семье еще больше значительности.
На лестнице нашего второго этажа всегда сумрачно, даже в ту далекую пору, когда окна мыли регулярно. Свет на лестнице лился к нам сверху, и чем выше, тем сильнее и ярче. Поток света сверху чем-то напоминал церковь, и в детстве я про себя называла его «райским». Мы редко поднимались на верхние этажи, и всегда это восхождение к свету было для меня торжественно. А вот они, юные жители верхнего этажа, каждый день стремительно спускались вниз, в нашу обыкновенную жизнь, оповещая о своем явлении четким звуком легкого бега по ступеням. Их шаги я различала издалека. И сердце екало от приближения красоты и тайны. Тюленевый меховой ранец на плечах, башлык на голове у младшего сына семьи восполняли в моих глазах его херувимскую детскость и утверждали его причастность к какой-то иной, не нашей жизни. Мама говорила, что с такими ранцами и в таких башлыках обычно ходили дореволюционные гимназисты и что, видимо, младшему эти предметы достались от старших по наследству. Прозаическое объяснение не уменьшало для меня притягательности необычного снаряжения моего сверстника. Ведь и слово «гимназист» казалось подозрительно.
Если смотреть от нашего подъезда влево, в те давние годы там виднелся желтый деревянный домик с козырьком над крылечком. Этот домик предвещал постепенный переход от наших переулков к бедным и безобразным кварталам Смоленского рынка, к булочным, молочным, овощным, керосиновым лавкам, к прачечным и «хулиганским дворам», куда мы боялись заглядывать.
Смоленский рынок времен моего раннего детства — большущий мир, никогда нами до конца так и не освоенный. У рынка не было четких границ, он растекался по всему пространству между Смоленским и Новинским бульварами, по воскресеньям захватывая еще и часть выходящих на него
переулков. В те, что спускались к реке по ту сторону Садового кольца, мы, дети, и носа боялись сунуть. Эти переулки, особенно Проточный, — самый прямой путь от нашего дома к реке. — пользовались дурной славой. Потому-то, живя от Москвы-реки в десяти минутах ходьбы, мы попадали на ее берег только во время ледохода. Тогда папа водил нас к Бородинскому мосту полюбоваться на редкое зрелище. Набережной там и в помине не было. В половодье река подступала к самым ногам любопытствующих, сквозь влажную апрельскую землю кое-где пробивалась трава и грелись на солнце лягушки. В самых низких местах вода перехлестывала через мостовую и заливала окна подвалов вблизь от реки стоявших домишек. По мокрым разноцветным булыжникам звонко цокали копыта лошадей конной милиции: милиционеры, одетые еще в синее с красным, отгоняли азартных мальчишек от воды. По мутному рыжему потоку неслись и крутились льдины. На них можно было увидеть то вырванные с корнем деревья, то целую поленницу дров, то старую корзину с каким-то домашним скарбом, а то и собачью будку с привязанной к ней собакой. Ради этого зрелища мы и уговаривали папу пересечь рынок: ну, пора, уже пора, мы можем не успеть, пропустить.А на рынке трамвай «Б» со звоном рассекал то с одной стороны кольца, то с другой плотную толпу торгующих и покупающих. Перед тем местом, где в рынок втекал Арбат, посреди площади тяжело и, казалось, прочно громоздился кирпичный лабаз на высоком и широком фундаменте. Мы могли только гадать, что таилось внутри лабаза, хотя из его широко распахнутых ворот тянуло острым запахом огуречного рассола. У ворот на возвышении стояли громадные весы — таких больших я никогда уже не видела.
Безобразное здание лабаза делило наш рынок пополам — на собственно Смоленский и Сенной. На второй мы редко попадали, разве когда приходила пора покупать елку. В обычные дни Сенной рынок и, правда, был Сенным. Пока водились в Москве лошади, торговали и сеном. Нагруженные им возы, казалось, громоздились до самого неба, не давая нам, маленьким, заглянуть дальше, туда, где начинался «не наш» бульвар.
На углу Смоленской улицы стоял, как и сейчас стоит, высокий по тогдашним меркам дом постройки начала века. Витрины находящегося в нем обувного магазина были ограждены тяжелыми чугунными цепями. Постоянно слыша в нашей квартире разговоры о том, что надо бы съездить на «букашке» к Зацепе — там все дешевле, чем у нас, — я считала, что дом с цепями и есть та самая вожделенная Зацепа. И чего туда ехать? Недалеко и пешком. Цепи эти сохранялись долго, и лишь совсем недавно, проезжая в машине по кольцу сквозь родные места, я заметила, что цепей-то, кажется, и нет.
Но ярче всего тогдашний рынок запомнился мне розвальнями, заваленными мороженными судаками. Бородатые мужики в ярко-рыжих нагольных тулупах привозили тогда в столицу прямо с рек невообразимое количество разной рыбы, но запомнились твердые поленья замерзших судаков, одного из которых по пятницам обычно и покупала наша мама. Растоптанный снег под ногами, рыжие тулупы, кучи рыбы — в моем воображении эта картина неизменно соединялась с известной сказкой, с той, где лиса, забравшись сзади в розвальни, сбрасывала на дорогу рыбу, воруя ее у мужика, а потом учила дурня-волка приговаривать: «Ловись рыбка большая и маленькая». На нашем рынке ловилась только большая.
Летом поражали меня ломовики. Таких громадных, таких могучих людей я потом никогда не встречала. Звери, а не люди. Железные ободья их телег оглушительно грохотали по булыжным мостовым города. А разгрузившись на рынке, ломовики лениво перебирали своими ручищами вожжи, пока их сильные, с лохматыми ногами лошади в соломенных шляпах — от солнца, из которых в прорези торчали уши, медленно пережевывали овес из холщовых торб, подвешенных к их мордам. Сами же извозчики, сидя на своих пустых телегах в ожидании груза, чаще всего ели селедку с черным хлебом. Разрывали вдоль хребта крупного залома и проглатывали сразу половину рыбины, закусывая ее отломанной от каравая горбушкой соответствующего размера и обнажая при этом пасть с двумя рядами несокрушимых белых зубов. Перевелась подобная людская порода в России, истребил ее XX век. Войны и коллективизация, лагеря и тюрьмы основательно поработали над русским народом. А теперь в этой индустриальной стране уже и не нужна его былая физическая сила — изделия из чугуна и стали — сколько их там приходится на душу населения? — покрывающие своими покалеченными остовами всю нашу землю, заменили мускулы и кости. Не о том ли мечталось в старых песнях?
Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,
Изобрел за машиной машину.
А наш русский мужик, коль работать невмочь,
Он затянет родную «Дубину»:
Эх, дубинушка, ухнем…
Папа любил тихо напевать эту песню, а мама громко и звонко ее подхватывала.
Но самыми привлекательными на рынке мне казались китайцы. Их тогда было много в Москве. Вокруг Смоленского рынка ютились по дворам китайские прачечные. Там, кстати, работали одни мужчины. А на самом рынке китайцы прельщали детей пестрым товаром. Прыгающие на резинках мячики всегда нас прельщали, но в них не таилось тайны: стоило их распотрошить, в них оказывались обыкновенные опилки. А вот бумажные «веера» пронзительных «китайских» цветов — розовый, зеленый, желтый — те привычно-неожиданно поражали: развернешь в стороны палочки-ручки — одна фигура, встряхнешь ее — другая, еще встряхнешь — третья… И как такое чудо делалось? Я и сейчас, когда, наверное, ни одного такого «веера» в России не сыщешь, не могу этого понять. И чудится мне, что такие веера могли продавать только китайцы с длинными косами и в синих халатах. Но вряд ли. Скорее, тут собственные воспоминания теснятся впечатлениями от книжных картинок, от рисунков на старинных чайных коробках, от изображений на громадных фарфоровых вазах в чайном магазине на Мясницкой. Но дыхание бесконечного и единого европейско-азиатского материка, еще не раскромсанного «дружбой народов» на изолированные куски, ощущалось за всем этим экзотическим товаром и его продавцами, как, впрочем, и за всем нашим рынком.