В наших переулках
Шрифт:
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник,
— то неизменно представляла себе тот скользящий и стремительный поворот из Дурновского переулка на Собачью площадку, когда мелкий снег из-под скрипнувшего полоза освежающе обдал мое горячее от высокой температуры лицо и запорошил меховую полость. Больше мне в санях по Москве не пришлось прокатиться. А скоро и сами извозчики исчезли.
Сказочен в Хлебном был и контраст между расхристанным безобразием кухни и красивым уютом комнат, в которых жил наш дедушка. Да и сам способ проникновения в дом был таинственен. Дедушкины окошки выходили во двор, они смотрели прямо на узловатый ствол древнего-древнего тополя. Посетитель заходил за дерево, стучал в последнее от ворот окошко, за окном чья-то невидимая рука чуть отодвигала занавеску — условный знак, что сигнал принят; посетитель огибал угол дома и останавливался перед низкой, утопленной в землю дверью. Несколько минут терпеливого ожидания, и вот за дверью шаги, отодвигается засов, ты попадаешь в темный гнилой тамбур, фигура открывшего тебе дверь тут же молча удаляется обратно в глубь дома, а ты по прогибающимся половицам проходишь в темную от копоти кухню
Ко времени дифтеритного путешествия на санях комнат у дедушки еще было три, а окошек шесть, мебель еще не так избыточно теснилась, как потом. В обширной столовой, вскоре исчезнувшей, мне разрешалось иногда раскачать зеркало-псише так, что все отраженное пространство комнаты взмывало вверх и падало вниз вместе с окнами, длинным столом, с рядами стульев вдоль него, вместе с белой кафельной печью и ее медными вьюшками — совсем как на картинах модных тогда художников. Но когда комнат стало две, после ареста жившего вместе с дедушкой и его женой их бездомного друга, когда столовую отобрали, а дверь в нее заштукатурили и сама память о ней стерлась (о таком не принято было говорить), стиль и дух уплотненного жилища сохранялся. Здесь все было подчинено вкусам его хозяйки. Вычурное зеркало-псише (в которое сейчас, в момент, когда пишутся эти строки, я как раз взглянула — давно уже без всякого удовольствия) перекочевало в одну из двух комнат, тигровая шкура с пола переместилась на диван, фарфоровая сервская лампа по-прежнему стояла на овальном столе. Но теперь нам уже не разрешается раскачивать зеркало — слишком тесно, да и мы выросли, но можно вынуть на минуту меч из ножен черного бронзового гладиатора с приветственно воздетой рукой или всунуть — уже без прежнего ужаса — свой еще маленький палец в оскаленную зубастую пасть распятого на диване тигра и потрогать когти на его плоских, подбитых зеленым сукном лапах, нам позволяется недолго и негромко побренчать на клавишах пианино и с наслаждением повращать по полукругу медные подсвечники над клавиатурой. Вот, пожалуй, и все удовольствия Хлебного, где все замерло в упорядоченном артистизме, с усердием и упорством созданном вкусом, тщеславием и надеждами хозяйки дома, упорно борющейся на своей сжавшейся территории с грозным разрушительным хаосом внешней жизни, впрочем, довольно смело использующей свои вылазки в нее.
Здесь, в Хлебном, кажется, что и сам наш дедушка — импозантный, с усами, пахнущими табаком и крепким чаем, с небрежными барственными манерами и пылкой речью, что и он — лишь неотъемлемое украшение дома. Наша близость с ним проявляется не здесь, а у нас, в Каковинском, в нашей бедности, среди шума вечно переполненной детьми комнаты. Там мы можем влезть к нему на колени, потрепать его усы, поиграть вынутыми из жилетного кармана часами на массивной золотой цепи. Здесь, в Хлебном, и помыслить о таких вольностях нельзя. До самого конца этого дома все в нем будет подчинено эстетическим идеалам хозяйки. Даже после войны, когда исчезнувший на десятилетие (нет, больше, больше!) друг дома, пережив ссылку, побывав в подмосковной оккупации и получив чудесным образом право жить в Москве (ссыльный агроном, он прятал у себя советских офицеров, пробившихся из окружения, а они — удивительно! — обратились к властям с ходатайством за него), когда он вернется в Хлебный, он будет умирать здесь на составленных вместе посреди комнаты стульях, но никакая пошлая кровать не ворвется сюда, не сдвинет с места зеркала, статуэтки и старинные подсвечники. Они уйдут отсюда только вместе с хозяйкой, вместе со всем этим вскоре исчезнувшим с лица земли домом.
Не то Серебряный! Я не могу припомнить хоть в какой-то длительный период времени неизменным облик этой большой докторской квартиры на втором этаже пятиэтажного церковного доходного дома. И сама церковь, что стояла напротив его подъезда, вдруг исчезла. И в то же время устойчивым и цельным остается в памяти облик этой квартиры и ее обитателей: запахи и свет, голоса и шумы, атмосфера суховатой иронии, деятельной практичности и несентиментальной доброжелательности — все это вместе мы и называли «Серебряным».
В самом деле, где бы еще, как ни в Серебряном, узнать мне вкус забытой ныне сласти — грецкого ореха в сахаре? Ты только вошла в самую большую комнату квартиры, а пятнистая, пахнущая мылом рука уже вынимает из узенькой коробки кокетливую бумажную розетку с дивной конфетой. Твоя голова достигает как раз уровня стола, покрытого скользкой блестящей клеенкой и пестротой разложенной по ней карточной колоды, ты открываешь рот как раз на уровне протянутой к тебе руки, конфета как бы сама падает тебе в рот. Тот, кто одаривает тебя, все так же молча раскладывает свой вечный торопливый пасьянс между двумя медицинскими визитами, он даже не оглянется на тебя, только на миг положит руку на твою стриженную голову, но и без слов достаточно этого знака строгого гостеприимства: наслаждайся угощением и не мешай. А тем временем к столу уже подбежал Херри, ревниво принюхиваясь к сладости в твоем рту, и мягкие длинные уши собаки касаются твоей уже липкой щеки. Но это только первое и очень давнее вступление в Серебряный.
Шесть комнат — шесть отдельных мирков, но не замкнутых в своей ощетинившейся чужеродности, как у нас в Каковинском, в нашей коммунальной квартире, а перетекающих друг в друга. Шесть комнат и еще передняя, где разрешается
нам играть в прятки, скрываясь за висящими на вешалке шубами обитателей квартиры и ее многочисленных посетителей, в том числе и последних пациентов хозяина. Шесть комнат, но еще и коридорчик, ведущий из передней в глубь квартиры, а в коридорчике — низенький топчанчик для собаки, на котором любит прикорнуть мой маленький брат, иногда один, а иногда в обнимку с Херри. Шесть комнат, а еще и ванная комната, там весело и мгновенно вспыхивает газ, греющий воду, а большое окно с толстыми гранеными стеклами пропускает внутрь зеленоватый свет, но не дает ничего разглядеть. Шесть комнат и большая кухня, где, как кажется мне, постоянно полыхали жаром дрова в большой плите (ванна — газовая, а плита дровяная, на газе готовить — как можно! — это же невкусно!). Мыслимо ли в самом деле где-то как не на дровах приготовить жаркое из зайцев? Вот они кучей выше моего роста навалены возле черного входа. Зайцы привезены с охоты хозяином квартиры и его сыном. Херри тоже участвовал в ловле зайцев. Видела кучу этих битых зайцев, наверное, однажды, но запомнилось, как одно из щедрых чудес Серебряного. Но если и нет зайцев, в кухне постоянно творится вкусная еда, там вечно хлопочет маленькая, с гладкой черной головкой, деятельная, насмешливая, строгая и гостеприимная хозяйка дома. Кроме широких открытых полок для посуды по стене, в кухне у окна стоит еще старинный шкафчик какого-то редкого темно-вишневого цвета (что за дерево?). Когда открываются скрипучие створки шкафчика, кругом разливается неповторимый запах — смесь аромата кофе, чая, всевозможных пряностей, сухих фруктов — запах достатка, гостеприимства, давно, до нас, ушедших радостей жизни, запах Серебряного, его сокровенный знак.Когда я впервые запомнила путь от нашего дома в Серебряный? А никогда, потому что он был всегда. Порой кажется, что помню нечто совсем изначальное: я сижу у папы на плечах, мы идем по Дурновскому к Собачьей площадке, мама рядом. Я то узко щурю глаза, чтобы свет газовых фонарей расплылся в неясные сливающиеся между собой круги, то широко раскрываю их, чтобы фонари снова приобрели свои собственные очертания. Но, может быть, то слились не только светящиеся старинные фонари, так скоро исчезнувшие из наших переулков, сколько мои собственные воспоминания с рассказами взрослых? Говорили мне не раз, что именно таким образом — на плечах у папы и на Собачьей площадке — я впервые заметила луну и деловито спросила: «А кто так высоко подвесил эту лампу?» Ясно, что была я очень мала и вряд ли могу это помнить. Но как будто и помню. Как давний сон.
Хорошо же я представляю свои самостоятельные походы в Серебряный. Они были постоянными, раза два-три в неделю (впрочем, неделями время тогда не мерили, его считали сначала пятидневками, а потом шестидневками). Станет вдруг скучно или, напротив, мелькнет восхитительная идея, и я только крикну взрослым, ничего не объясняя: «Я — в Серебряный». И отправляюсь в привычное путешествие. Конечно, это уже школьницей, маленькой школьницей и большой мечтательницей. Я использовала одинокие прогулки по нашим переулкам для сочинения без помех (ведь когда в одной комнате живет пять человек, мечтать трудно, хоть и все равно можно) очередного приключения, героиней которого и становилась. Этих историй я никому не рассказывала. Никогда.
В Малом Каковинском переулке тротуары были асфальтовые. Мостовая — булыжная, а тротуар — асфальтовый. Но стоило, дойдя до конца нашего высокого нарядного дома, поравняться с каменными трубами у деревянных ворот, ведущих в «наш сад», то есть оказаться напротив «дома Реформаторского» или «дома Булганина», — так называли в разное время в наших окрестностях таинственный серый трехэтажный особняк на углу Дурновского — как асфальт кончался и начинались плиты — тротуар из двух рядов широких каменных плит. И так — почти без перерывов почти до самого Серебряного, где вскоре за углом и уже до самого Арбата шел опять асфальт. Некоторые из этих белесых обшарпанных ногами плит были целы и отчетливо квадратны, а некоторые — треснутые и полурассыпавшиеся, округлившиеся по углам, между ними весной пробивалась трава. Но все-таки граница между плитами и тогда была хорошо видна. Так вот во время ходьбы в Серебряный задача моя заключалась в том, что я не должна была наступить на земляную ложбинку между плитами. Как во время игры в классы. Трудно это было потому, что я одновременно и шла в Серебряный, и находилась где-нибудь на необитаемом острове или в арктической экспедиции. Я так часто и так упорно упражнялась в такой ходьбе, что настал момент, когда я решила ходить в Серебряный с закрытыми глазами, открывая их только на трех тихих перекрестках и не нарушая установленных до того правил. Ложбинку между плитами, если я наступала на нее, я чувствовала ногой, открывала глаза, чтобы убедиться в ошибке и очень ей огорчалась. Такая ошибка означала и проигрыш, и дурное предзнаменование.
Но и неудача не могла совсем испортить путешествие в Серебряный. Оно само по себе было беспроигрышным удовольствием. Особенно весной. В нашем скромном, залитом светом Дурновском переулке древние домики, заросшие мхом у фундаментов, почти целиком ушедших в землю, перемежались с несколькими постройками недавних лет и чисто функциональной архитектуры, почему-то не нарушавшими уютного единства всего переулка. Это все свет, ровный, отраженный от оштукатуренных стен свет, объединял разномастные дома. Но выход на Собачью площадку сразу расширял и горизонт и возможности путешественника.
Когда при прокладке Нового Арбата власти решили пожертвовать нашими переулками и в том числе Собачьей площадкой, видимо, архитекторы объяснили им, что на этом пути нет особо ценных сооружений. Формально они были почти правы.
Разве только изящный дом Хомяковых? Но что советской власти — Хомяковы? И что значит один дом в масштабе реконструкции всей Москвы?
Красно-желтый модерный особняк при слиянии Собачьей площадки и Собачьего переулка взрослые называли безвкусным. Мы же дети очень его любили. Но вспоминая теперь это сооружение в ложно-готическом стиле, я вынуждена согласиться с тогдашними взрослыми. И все-таки жаль и его неожиданной яркой нелепости по соседству с милым московским ампиром.