В наших переулках
Шрифт:
Но осталось еще одно детское впечатление от наших переулков: то было первое мое ощущение их причастности к далекой истории.
Произошло это, видимо, в декабре. Только в декабре бывает в Москве такой чистый пушистый снег. В тот вечер он окутывал и дома, и ограды, и деревья. Морозило. И яркая полная луна с небесной высоты стала светить нам прямо в лицо, когда мы завернули за угол возле красивой церкви. «А знаете, как называется этот переулок? — спросила нас с братом мама. — Это Мертвый переулок», — ответила она тут же. И стала рассказывать нам, почему так страшно назвали этот сверкающий искристым холодом, голубой от света луны переулок с разнообразно красивыми домами. Мама рассказала нам тогда о чуме в Москве восемнадцатого века, о бесчисленных смертях, о бунтах отчаявшихся людей, о рве, заполненном мертвыми телами, о церкви Успения на Могилицах, поставленной в благодарность при окончании эпидемии, той самой церкви, мимо которой мы только что прошли. А ров был прорыт как раз на месте красивого
Скоро мы оказались в ярко освещенной комнате. Там было много детей и пахло мандаринами. Мы ели эти мандарины и крымские яблоки, играли в жмурки и водили «каравай», и я забыла, что нахожусь в Мертвом переулке. Стоило же маме сказать, что пора возвращаться домой, я все вспомнила и не хотела выходить из светлой комнаты на улицу. Но когда мы оказались там, луны уже не было видно, тихо и неярко горели фонари, и переулок со зловещим именем не показался мне ни страшным, ни холодным. Все было обычным. Сонные и усталые, мы мирно побрели к себе, на другую сторону Арбата, словно переплыли на родной берег реки.
Недавно в Вене, глядя на пышные золоченые чумные памятники, я вспомнила далекий-далекий вечер в сверкающем лунным светом Мертвом переулке. И привычная обида привычно поднялась в душе: ничего-то мы не помним, ничего не храним. Вот и память о давней чумной беде стерта и в языке (Мертвый переулок давно уже не Мертвый), и в рукотворном знаке (церковь Успения на Могилицах давно не церковь).
Тогда-то у меня и родилась потребность в своем слабом слове сохранить хоть отдельные следы от наших милых переулков. Ведь и те из них, что как будто существуют, и они умерщвлены. Одни грубо перерублены искусственными, не имеющими к ним отношения магистралями, другие вырваны из живой плоти города и заточены в немом и глухом доживании. Я тоскую о наших прежних переулках точно так же, как и о тех мертвых людях, которые их некогда населяли, одаривая бедных детей хлебом и словом.
1992–1993
ХРОНИКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
1
Я начала учиться в школе в 1931 году. Это не было торжественным моментом, это случилось как-то буднично и неожиданно для меня, но случилось бесповоротно. Почему-то запомнился мне день накануне моего запоздалого — запоздалого на полмесяца — появления в школе.
В уютном деревянном домике двое стариков — муж и жена — сначала угощают родителей и меня жидким чаем с душистым медом, а потом одаривают нас целым бидончиком этого меда. Мы давно не видели сахара. Купить мед мы и приехали к старикам куда-то в неведомый мне край то ли за город, то ли на окраину Москвы. Поезда не помню, мерещится будто бы пустынный трамвайный круг, куда мы уносим бидончик, но отчетливо видится калитка, у которой стоят провожающие нас старички, и тропинка, ведущая прямо от калитки в молодой лесок с пушисто и прямо торчащими сосновыми макушками, помнится запах палой листвы и тяжесть в руках еловой ветки, увешанной скользкими шишками. Этот укромный хвойный уголок я буду искать потом целую жизнь: вот здесь это было, нет, не здесь, а может быть, здесь? С той еловой веткой, подарком стариков, я и являюсь на следующий день первый раз в школу, и эта ветка долго будет украшать «красный уголок» в нашем классе, напоминая мне последнее впечатление моей «частной» жизни.
Первая моя школа — бывшая Хвостовская гимназия (что тогда еще помнилось взрослыми москвичами) в Кривоарбатском переулке. К 1931 году она превратилась в советскую школу № 7.
Анатолий Рыбаков «воспел» седьмую школу как средоточие революционной романтики в своих детских повестях, но он учился в иную эпоху, чем я, да и его беллетристическая задача — не та, что у меня, томимой желанием сохранить для чего-то и кого-то точность впечатлений ушедшего времени.
В годы раннего детства Арбат служил для нас еще и границей «нашей» его стороны и «ненашей». Мы тогда редко ее пересекали. Но вот я пошла в школу, и границу пришлось преодолевать дважды в день. Трамваи мчались и звенели, лошади цокали копытами, разбрызгивая жидкую грязь по булыжникам, автомобили сумасшедше гудели, прорываясь через узкое русло Арбата. По приказу родителей я, стоя на углу Спасопесковского переулка, просила прохожих: «Пожалуйста, переведите меня на ту сторону». Но скоро я осмелела и уже самостоятельно ныряла в толпу перед самым носом трамвая или лошадиной мордой.
Я не любила Кривоарбатского переулка, потому что не любила своей первой школы. Там я впервые с испугом ощутила опасность исчезновения своей отдельности, ее растворения в безразличной ко мне массе. Это ощущение не помешало мне пережить озноб самозабвенного вдохновения при произнесении публично и вместе с другими пионерской клятвы: «Я, юный пионер Союза Советских республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» И тот же озноб при пении «Интернационала» и «Марсельезы». Но то были отдельные мгновения грозной и сумрачной слитности с могучей подавляющей отдельную волю силой, они не делали для меня легче ежедневное приближение к нелюбимому переулку. Мне все там казалось бездушным и безобразным: и само темно-кирпичное
здание старой гимназии, где мы учились и давали клятвы, и цепь убогих безархитектурных домиков на противоположной стороне, и знаменитый конструктивистский дом, стеклянной круглостью выдававший и свою ненужную выдуманность, и свою неслиянность с текущей мимо него суровой жизнью, где хлеб выдавался по карточкам, а в закопченных кухнях угрожающе гудели примуса.Вокруг нас постоянно шли разговоры об арестах и расстрелах. Но меня тогда еще больше пугали слухи об убийствах, о зарезанных детях, из которых, по тогдашней молве, делают мыло. Родители утешали нас, что из таких худых детей никакого мыла не сделаешь. Но кто знает, достаточно ли мы худы? Возвращаясь из школы в темноте после второй смены, я дрожала от страха. Но стоило мне оказаться в Спасопесковском переулке, и страх улетучивался. Это была родина.
В темное кирпичное здание угрюмой школы мы почему-то проникали не с парадного входа из переулка, а с черного входа, пройдя предварительно через мрачную подворотню и захламленный двор, чтобы попасть в подвал, где были расположены раздевалки. Почему через черный вход? Зачем и от кого были закрыты двери, ведущие к широкой лестнице, к двум прекрасным залам — актовому и спортивному? На этот вечный вопрос советской действительности нет ответа (или он слишком уж глубок для данного незначительного повода). Но первые впечатления — сильные впечатления, и мрак подворотни и подвала навсегда окрасил мои воспоминания о седьмой школе.
Почему я явилась в школу не с начала учебного года, а спустя полмесяца? Не знаю, но, видимо, родители колебались, отдавать ли меня в «нулевой класс», сопротивляясь новшеству. Может быть, их убедил пример Андрея Туркова? К этому времени он уже учился в 9-й школе в Староконюшенном переулке, в бывшей Медведевской гимназии и именно в «нулевке». Во всяком случае, моя судьба решилась без моего участия. И вот с еловой веткой в руках я стою у стола учительницы перед рядами густо заполненных парт. Нет, я не испугалась десятков незнакомых лиц, я вообще еще не различала лиц, но обстановка мне не понравилась. Однако, я не сразу поняла, что моя к ней причастность неотвратима. Потому и не испугалась.
Школа подавила меня безличностью моего там пребывания. Может быть, старшеклассники и не ощущали такой потерянности своего «я», но семилетний ребенок, попав в это переполненное людьми темное и душное здание, чувствовал свое ничтожество в буйной агрессивной массе детей и равнодушных взрослых, бесконечно и, как мне казалось, бессмысленно передвигавшихся по широким коридорам бывшей гимназии. Толпа затихала только при появлении высокой фигуры директора. Пугало то, что он обычно не отвечал на приветствия, проходил молча мимо, надменно и косо задрав голову вверх. Потом мне мама объяснила: один глаз у директора был стеклянный, и он не видел тех, кто был внизу и слева от него. Но и узнав тайну директора, я не перестала страшиться его отдельного молчаливого существования, непонятным образом не замечавшего прибоя школьной жизни.
Пугали меня и запутанные темные коридоры подвального этажа школы, где омерзительно резко пахло прокуренными мужскими уборными. Мне до сих пор снится один и тот же сон: я никак не могу найти нужный мне проход между перекрещивающимися лестницами и снующей густо детской толпой. Не знаю, что бы сказал по поводу этого мучительного сна Фрейд, но я-то знаю: это все седьмая школа и моя в ней потерянность. В том же подвале находилась школьная столовая с длинными, покрытыми липкой клеенкой столами и бесконечными деревянными скамейками. Несмотря на карточки, на почти постоянное желание есть, бесплатное школьное питание — гордость советской образовательной системы — не приносило мне радости. Приближение к столовой вызывало тошноту почти такую же, как приближение к уборным. Школьная кухня отличалась свойством превращать любую пищу в нечто малосъедобное. И если я до сих пор ни при каких обстоятельствах (кроме военных), не беру в рот манной каши и вареной моркови, то обязана этому седьмой школе.
На первом ее этаже в те годы постоянно гудели токарные и слесарные станки — примета обязательного трудового воспитания. Оно не мешало царившему в школе хулиганству и даже случавшемуся пьянству. История о двух погибших мальчишках, выпивших по бутылке спирта в подвальных школьных уборных и там же скончавшихся в муках отравления, долго преследовала мое перепуганное воображение. Этот случай сливался с бесчисленными слухами, ходившими в начале 30-х годов по Москве, об изощренных убийствах, об откормке свиней трупами, о варке мыла из детей и т. д. и т. п. Особенно мучительны стали для меня эти слухи, когда, уже во втором классе, я стала учиться во вторую смену и возвращалась домой темными вечерами. Тогда и мои родные арбатские переулки утрачивали свою привычную уютность и грозили бедами. И еще я пережила настоящее потрясение, когда потеряла недавно выданный «школьный билет», красную книжечку, служившую нам пропуском в здание школы. Этот случай был примером нашего раннего приобщения к страхам бюрократического государства с вечными волнениями его граждан по поводу всяческих «документов». Нас и на второй день войны родители послали в школу, чтобы поставить печати на дневники, свидетельствовавшие о нашем хоть и незаконченном, но образовании. Испытать потерю документа в восемь лет — поучительно.