В наших переулках
Шрифт:
Что ж, скажут, самая традиционная и не худшая российская гибель — от огня, в героическом порыве общего спасения да с иконой в руках. Так? Но меня не отпускают как раз иные, противоположные ощущения. Следствие показало, что тот раскаленный предмет, что убил Саню, был частью газового баллона, взорвавшегося при пожаре. Газ в Волкове?! Могла ли я такое вообразить? Газ — при отсутствии пожарных, воды, милиции, да и просто мужчин, телефона, врачей — какой-либо цивилизации? Так безрассудно, так стихийно соединять несоединимое? Патриархальный быт и нравы — и технику XX века? Дичь и глушь — и неудержимое стремление без оглядки приобщиться к современному комфорту? Да, это Россия. Россия конца XX века.
Смерть Александры Макаровны произошла через полтора года после чернобыльской катастрофы. Несравнимые события? Да, по масштабу. А по смыслу? Для меня смысл один. Жестокая плата за опоздание исторического развития, за соединение несоединимого, за столкновение
Вот так закончилась вековая история уходов, возвращений и снова уходов нас, Стариковых, из Нижнего Ландеха. Теперь уже окончательно, теперь уж навсегда.
1994 г.
ЧАСТЬ II
Я начала свои записки рассказом о прошлом отца, о его родине — Нижнем Ландехе, об очень давних и более поздних деревенских впечатлениях. Их исток далек от нашей обыденной жизни, и уже потому они манили память экзотичностью. К тому же все это могло однажды и вдруг сгинуть в полном забвении. Кто знает о селе Нижний Ландех, а тем более о таком, каким оно было хотя бы семьдесят лет назад? Когда я вспоминаю девичьи хороводы вокруг «завитой» березки на Троицу, трехдневную деревенскую свадьбу, начинавшуюся чинным венчанием, продолжавшуюся хмельным пиром и завершавшуюся разгульными плясками вокруг бани, куда отводили на утро молодых, когда я вспоминаю собственную бабушку, простоволосую, на коленях перед зажженной лампадой, ежевечерне, после тяжкого рабочего дня работы отбивающую долгие земные поклоны, — когда я все это вспоминаю, мне не верится, что все это я видела. Может, приснилось? Или выдумалось, вычиталось в старой книжке? Но ведь было, было. Свидетелей той жизни не осталось. И надо из того далекого хоть что-то сберечь от забвения. Я попыталась вспомнить, что смогла.
Но сама-то я родилась и всегда жила в Москве. Да и отец наш сорок лет просуществовал москвичом. И все родственники с материнской стороны находились рядом, и наша каждодневная жизнь прочно и разнообразно связана с ними. Казалось, московские обстоятельства уже в силу своей непрерывности не нуждаются в напоминании и запоминании. Но вот один за другим стали уходить от нас старшие представители большого семейного клана, вдруг я оказалась чуть ли ни самой старшей в нем, да и сам клан стал быстро распадаться своими все более отстраняющимися друг от друга ветвями. С испугом оглянувшись, я представила, что не только мало кому ведомый Ландех, но и Москва — не парадной стороной истории, а в мало заметных изменениях житейской обыденности — не только стремительно исчезает, но и забывается. Нет, так нельзя, нет, надо что-то делать. Надо хоть что-то закрепить в памяти… Чьей? Детей? Внуков? А нужны ли мы им с нашим бедным прошлым? Но это уж их дело. Наше — оставить им возможность знать и помнить.
Сейчас у многих родилось желание — вспомнить, что было, и закрепить в памяти. Так что оригинального в моем замысле ничего нет. Но и я должна была это сделать. Включить свою память в общую. Добавить к куда более значительным, драматичным и общим картинам прошлого собственные, обыкновенные и малые. Добавить, а может быть, и противопоставить?
Двойственность моего происхождения — предки крестьянские и предки дворянские — уже она одна давала возможность взглянуть на окружавших меня в детстве людей и протекавшие мимо события с двух сторон. Эта двойственность, кажется, наградила меня — независимо от собственных стараний — некоей стереоскопичностью взгляда на события, свидетелем которых я была, обязала к большей объективности, чем многих моих современников. О ценности этой способности не мне судить, осознавая ее, я не преувеличиваю ее уникальности и значительности. Но и от попыток сказать о том, как большая драма эпохи отражалась в детском сознании, отказаться не хочется.
НАШИ ПЕРЕУЛКИ
D дни детства мы скудно ели, тесно жили, носили грубую обувь и чужие обноски на плечах, люди вокруг часто исчезали и не всегда возвращались. Но у арбатских детей было царственное обрамление бедного существования: наши переулки. Что бы мы ни делали — лепили ли куличики из песка, ковыляли ли на привязанных к валенкам коньках до бульвара, смотрели ли в бездну водостока, где бесследно гибли бумажные кораблики после увлекательного плавания по извилистым от разноцветного булыжника струям апрельских ручьев, — мы бессознательно наслаждались уютом маленьких площадей на пересечениях кривых переулков, причудливым сочетанием домов разнообразных форм и различных эпох, образовывающих лабиринты этих переулков, запахом еле распустившихся тополей, омытых первомайским дождем, и главное, — особым мягким светом, постоянно окутывающим этот наш мир, где редкие высокие «доходные» дома начала века — еще совсем тогда новые, украшенные
барельефами, кафелем и эркерами, — перемежались целыми кварталами низеньких, не заслонявших солнца древних особняков.В пору, когда я родилась и вырастала, художники изображали город не иначе как искаженным, покачнувшимся, рушащимся. Ни одной устойчивой черты и параллельной линии, ни одной прочной опоры. Все устремлено куда-то в катастрофическом порыве и судорожном движении: и дома, и церкви, и фонари — все летит, несется, падает. Художники запечатлевали то, что недавно было, и то, что скоро предстояло этому городу. Правоту художников подтверждает современный облик Москвы, так мало сохранивший от прежнего. Но детское сознание не было согласно с этими представлениями.
В каком бы рушащемся или созидающемся, летящем ввысь или падающем в бездну мире ни родился ребенок, он-то воспринимает его как исходную, устойчивую, изначальную данность. Мир вокруг него будет меняться потом, в течение его жизни, но застает он его и запечатлевает в памяти неподвижным. И время у ребенка безмерное, вчера для него — давно, завтра — далеко, а то, с чем он вошел в жизнь, — извечно. Вот и Москва моего детства — для кого-то изуродованная, уже разрушенная, погубленная, для кого-то строящаяся, преображающаяся, заново созидающаяся, для меня осталась прочной первоначальной данностью, истоком всех моих представлений о жизни.
Мир нашего детства располагался, собственно говоря, между тремя недалекими друг от друга точками Москвы: между Малым Каковинским, Серебряным и Хлебным переулками. В Малом Каковинском жили мы сами, в Хлебном и Серебряном — почти все родственники. Я еще совсем не разбиралась в запутанных семейных связях этого обширного рода, да и не стремилась пока в них разобраться, долго представлялось естественным, что родственников много, и было привычным видеть их собранными вместе в замкнутых заповедниках нашего детства. Мне было пока неизвестно, что сами заповедники возникли не так давно, почти перед моим рождением, что образовывались они общими потоками великого перемещения народа — революционной перетасовки российской жизни, гражданской войны, жилищного кризиса в столицах и всяческих насильственных «уплотнений». Все это я узнаю и пойму потом. Когда же я начала себя помнить, был Каковинский, Серебряный и Хлебный.
«Каковинский» — звучало отвлеченно и некрасиво и ничего для нас не обозначало, кроме исконной среды нашего обитания: мамы, папы, меня, брата и потом — сестры. Понятно, что мы живем в Малом Каковинском. Как же иначе? Не то Хлебный и Серебряный! Разве нет чего-то волшебного уже в самих названиях этих переулков — Хлебный и Серебряный? Казалось, «Хлебный» обдавал тебя ароматом сдобного теста, вызывал ощущение его мягкой податливой пышности, «Серебряный» — звенел и нежно, тускло светился. На самом деле все было наоборот. В Хлебном было красиво, чинно и строго. А в Серебряном как раз и вольно, и тепло, и вкусно. Но в самом этом «наоборот» тоже заключалась сказочная игра, забавная загадка. Хлебный — да не очень хлебный, Серебряный — но совсем не холодный, а теплый и мягкий.
Первое отчетливое ощущение Хлебного связано у меня с зимой и поездкой туда на санях, с пушистой московской зимой и бегом извозчичьей лошади по гладко укатанному снегу. Незабываемое впечатление!
Я заболела тяжелой ангиной, а думали — дифтерит. Надо было немедленно увезти меня из нашей единственной комнаты подальше от маленького брата. Удивительно, что пристанище нашлось в Хлебном. Не иначе как нашей молодящейся эгоистичной бабушки не было в Москве. Впрочем, не знаю. Помню только, что меня закутывают с ног до головы, завертывают поверх зимней одежды еще и в большое одеяло и несут на руках вниз по лестнице. Я неловко ощущаю себя слишком большой для такого способа одевания и передвижения. У подъезда стоит лошадь, запряженная в сани, на облучке — толстый извозчик. До сих пор я видела этих зимних синих извозчиков только издали, они всегда стояли в ожидании седоков на углу Спасо-Песковской площадки и Трубниковского переулка. Я воображала, что именно там, вокруг нашего «кружка». Снежная королева кружила в санях Кая, прежде чем улететь с ним в свое ледяное царство. А тут саму меня вносят прямо в сани! Папа садится рядом, прочно затыкает вокруг меня медвежью полость, лошадь фыркает, сани слегка дергаются и потом уже плавно, как по маслу, скользят по отблескивающим в свете фонарей укатанным снежным колеям. Мы летим по нашим переулкам: Дурновский, Собачья площадка, Борисоглебский, Ржевский, пересекаем Поварскую — и в Хлебный. Впрочем, это я сейчас восстанавливаю в воображении тот наиболее возможный путь. Тогда лабиринт окружавших наш дом переулков представлялся мне таинственно-запутанным и принципиально непознаваемым. А тот десятиминутный санный путь воспринимался как длинное незабываемое приключение: плывем между высокими сугробами и мягко сияющими газовыми фонарями, мимо древних особнячков, огибаем утонувшую в снегу церковь — и в Хлебный, к дедушке. И когда потом, гораздо позднее, но еще в глубоком детстве, от мамы, с ее голоса, я заучила: