Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я только совсем недавно узнала, что когда в 20-х годах его отца, бывшего офицера, расстреляли, четырнадцатилетний будущий рабфаковец попал в тюрьму. И после допросов с пристрастием потерял на несколько месяцев дар речи. Мы ничего этого в детстве не слышали.

В 1934 году в их Серебряном появятся дочери маминого брата и маминой сестры. Наша тетка тогда на время вернется из Тамбова. Два младенца займут главенствующее место в двух средних комнатах квартиры. Теперь мы в дядину и тетину комнату входим лишь на минутку на цыпочках вежливо посмотреть на спящих малюток: довольно скучная обязанность в десять лет!

Но как же так? Я успела вспомнить о рождении двоюродных сестер и совсем не заметила и забыла, как в тридцать третьем исчез из квартиры ее хозяин? А я и вправду этого не заметила. Уехал в Пермь — ну и что? Мужчины часто тогда ездили в длительные командировки, подлинные и мнимые. Мы привыкли. Наш папа все больше ездил в Красноярск, а тут вот — в Пермь. А на три месяца или на три года — большая ли разница для ребенка? Надолго.

Или все-таки не совсем так? Или о чем-то догадывалась, но гнала прочь неприятную догадку и уж конечно молчала о ней? В этом нашем, детей, отношении к подобным

отлучкам или исчезновениям взрослых было что-то похожее на отношение к сексуальным проблемам. Что-то знаешь и ничего толком не знаешь. Но хорошо понимаешь, что говорить об этом не стоит, не надо. Взрослые или молчат, или полуумалчивают. Их так устраивает? Ну и мне легче молчать о тайном, стыдном, страшном — или какое оно там?

Но совсем определенно о том, что именно случилось в 1933 году в Серебряном, узнала я только взрослой. Тринадцать известных московских врачей во главе с доктором, лечившим самого Льва Толстого, а также Максима Горького, были обвинены во вредительстве и исчезли на десятилетие. Или больше? Во всяком случае хозяин Серебряного вернется туда только в конце войны. А тогда, когда он вдруг исчез, в доме его сохранялся дух стоического спокойствия, суховатой сдержанности и иронии. Как всегда. Двери во все комнаты оставались по-прежнему открытыми, даже тогда, когда и хозяйка дома уезжала в Пермь, нагрузившись изделиями своего кулинарного искусства. Голод, принявший повсеместно трагический характер, в Серебряном обернулся лишь некоторой скудостью. Конечно, карточки, конечно, исчезли фрукты и конфеты — подношения былых и тоже исчезнувших пациентов. Но о такой роскоши никто и не помышлял. Однако в Москве действует торгсин. И, видимо, в Серебряном, несмотря на обыски и двадцатого и тридцать третьего годов, еще что-то чудом сохранилось, чтобы отнести туда. И отвезти в Пермь какие-то неведомые нам коробки и баночки.

Но Серебряный велик. Я уже вспомнила о грядущих рождениях, арестах и ссылках, а так и не дошла до главной цели своего «слепого» путешествия восьмилетней школьницей — до комнаты, где живет наш двоюродный, нет, троюродный брат и мой сверстник.

Комната эта разительно отличалась от остальных комнат Серебряного. Комната эта была откровенно бедна. В ней ничего не привлекало глаза и не радовало его, ничего здесь не сверкнет и не блеснет. Даже в нашем буйном коммунальном пристанище на Малом Каковинском рядом с канцелярским столом и железными кроватями стоит «Павловский» секретер карельской березы и висит мрачный Бёклин в роскошной черной раме. Почему же сюда, в эту комнату Серебряного, ничего не перепало из дворянского прошлого? Право, не знаю, какие отношения членов клана диктовали перераспределение опасного общего наследства. Я принимала то, что застала, как само собой разумеющуюся данность. Сурово и грустно — вот слова, которые прежде всего приходят на ум при мысленном возвращении в эту тихую комнату в недрах переполненной веселыми молодыми людьми квартиры. В комнате живут большая, молчаливая старуха, ласковая женщина с яркими вишневыми глазами и тоненький черноглазый мальчик. Мальчик — наш ближайший друг, постоянный товарищ во всех наших играх и в Серебряном, и в Каковинском. Да, ближайший, постоянный, но в то же время и отдельный, закрытый, да, брат, но я так и не узнаю, как он действительно относится ко мне, к нам. Вместе с ним мы будем, несмотря на близость немцев к Москве, пытаться как-то, ускоренным способом окончить школу, будем вместе ходить в филиал Большого театра, спасаясь от холода военной зимы: там топили. Да, это я буду навещать его в отвратительной грязной казарме, откуда весной сорок третьего года он отправится на фронт, и я, студентка разбомбленного университета, буду писать ему на фронт филологические письма, а он отвечать мне своими стихами. И женится он на моей подруге сразу после войны. Походит-походит в первую послевоенную зиму к нам в Каковинский, где каждый вечер те, кто в отличие от него, нашего брата, сохранит ноги целыми, танцуют, и женится, и приведет жену в тот же Серебряный. Но это будет потом. А вот полной откровенности при постоянной близости не было. Привычка молчать о трудном, о главном была воспитана в нас с детства, была воспринята нами от взрослых. Молчать о трудном, о неприятном, о грустном — хороший тон, принятый в Серебряном. Хороший и удобный. Мы промолчали о драме стариков, о смерти бабушки нашего брата, о развале нашей семьи, о тайне рождения еще одного мальчика, появившегося в Серебряном в конце тридцатых годов. А если о многом, если о главном нельзя сказать и слова (а вдруг выступят слезы, вдруг раздастся крик?), в месте умолчания вырастает стена, которую не обойти и не перепрыгнуть, она и в остальных местах мерещится, мешает даже попытаться подойти друг у другу поближе, стоит незримой преградой. Так и прожили жизнь, всегда помня объединяющий смысл Серебряного, но не преодолевая стену, вырастающую между нами все выше и выше.

А ведь и он, мой незнакомый брат, так же «был всегда», как и сам Серебряный. Вижу отчетливо, как в бедной, тускло освещенной комнате сидят на полу среди россыпи кубиков мальчик и девочка. Они уже устали «строить». К ним подходит белая лохматая собака. Мальчик обнимает собаку за шею и поворачивает ее голову в угол, где висят бабушкины образа. «Херри, смотри, это сам Серафим Саровский», — шепчет мальчик в мягкое ухо. А девочка громко и поучающе: «Ну что ты говоришь? Собаки ведь не понимают про Бога». Кто-то подслушал нас, и все они, взрослые, смеялись над нами, маленькими. А между тем в этом случае нашего трехлетнего детства уже обозначились оттенки будущих отношений. Я всегда чувствовала себя старше брата из Серебряного и в детстве несколько снисходительно относилась к его одинокой книжности. Почему так? Не знаю. Стена мешает разглядеть причины.

Путешествие по Серебряному еще не закончилось. Есть здесь и еще одна комната, шестая. Маленькая комнатка с большим окном во двор, и вход в нее из кухни. Комната для прислуги. Но живет там «старенькая бабушка», мать нашего деда из Хлебного, его брата из Серебряного, еще одного нам неведомого брата, о котором почему-то редко говорят, и их старшей ленинградской сестры. Она изредка приезжала в Москву и запомнилась мне только странной

для моды тех лет высокой прической со множеством круглых гребенок. «А зачем столько гребенок?» — спрашивала я маму, а она отвечала непонятно: «Довоенная мода», и начинала декламировать уже знакомые мне стихи:

… Ложусь в траву, роняю пять гребенок…

Наша прабабушка заняла комнату при кухне в девятнадцатом году, да так в ней и осталась. Говорила, что здесь ей и теплее, и веселее. Да по правде говоря, куда было и перебраться старенькой бабушке? Все занято молодыми. Я даже не знаю, в какой же комнате она, по рассказам взрослых, так играла на пианино, что однажды «сам Игумнов» остановился в Серебряном переулке под окнами докторской квартиры, чтобы послушать бабушкину игру, а потом, разузнав у своих знакомых, к которым шел в гости, кто же живет на втором этаже, просил передать старенькой бабушке свое удивление, что такая сила может быть в женских руках. А если бы он увидел ее, он бы еще больше удивился: маленькая, сухонькая, сгорбленная, в чем только душа держится (да и недолго ей оставалось держаться). На седых жиденьких волосах — черная кружевная наколка, кроткий взгляд голубых блеклых глаз всегда приветлив. Была она очень богомольна и, овдовев в конце прошлого века, объездила все известные монастыри, даже на Соловках побывала, внучек же своих возила к Троице. Добра она была беспредельно и открыта до наивности. Когда во время революции по квартирам шли обыски и изымались золотые и серебряные вещи, в Серебряном кое-что припрятали в укромном месте. Пришли обыскивать, забрали, что нашли, и уже уходили со словами: «Ну, все?» Но вышла в переднюю наша прабабушка и окликнула уходящих: «Молодые люди, у нас вон в том сундучке еще кое-что есть. Мой сын забыл». Она не представляла себе, что ради какой-либо цели можно говорить неправду. В Серебряном весело смеялись, вспоминая бабушкину откровенность.

На моей памяти прабабушка уже редко ходила дальше кухни. А потом чаще всего она лежала в своей узкой белоснежной постели. У изголовья стоял комодик, а на нем серебряный резной колокольчик. В верхнем же ящике комода хранились сладости: пастила, мармелад, ириски. Для нас, маленьких правнуков. Но нам казалось интереснее не получать их из рук старенькой бабушки, а украсть. Мы все вместе входили в ее комнату и просили разрешения позвонить в колокольчик. Мы верили, что прабабушка засыпает от этого звона. Она действительно скоро закрывала глаза. Мой маленький брат продолжал звонить, а мы с двоюродным братом пробирались на цыпочках к комоду, тихонько отодвигали ящик и хватали конфеты. Тут же бабушка открывала глаза, и мы с визгом и топотом убегали из комнаты вместе с добычей. И так каждый раз.

А когда мне исполнилось семь лет, старенькой бабушки не стало. И комната опустела. Позднее она действительно стала снова «комнатой для прислуги»: в ней поселилась пожилая домашняя работница, умевшая и в карточные времена готовить необыкновенно вкусные картофельные пирожки с кислой капустой и грибами. Ну а потом… Про потом вспоминать не хочется. Было военное разорение и послевоенный конец Серебряного. Хотя дом-то стоит и поныне. Но что дом без людей, в нем обитавших?

Серебряный для нас не ограничивался квартирой наших родственников. Этажом выше была точно такая же квартира, но только в обратном отражении. И были обе квартиры тесно связаны соседскими и хозяйственными узами. Для меня эта связь была предельно ясна: в той квартире жила моя няня, оттуда она каждый день приходила к нам в Каковинский. Она и появилась в Серебряном из своей рязанской деревни в связи с моим рождением, и до моих шести лет мне принадлежала. Так я считала. А жила она у своей старшей сестры в точно такой же крошечной комнатке, как и наша прабабушка. Сначала она жила там одна, а потом к ней присоединилась еще одна сестра. Старшая сестра «выписала» молодых девушек из деревни, чтобы они стали «городскими». И они ими стали, хотя всегда звали старшую сестру по-деревенски «нянька».

История сестер была драматична. До революции старшая из сестер служила горничной у богатого чиновника в той же квартире, где обитала потом. Его единственный сын когда-то болел туберкулезом, был слаб здоровьем и потому нуждался в усиленной заботе и уходе. Горничная отца и осуществляла этот уход и скоро стала невенчанной женой его сына, обожавшей своего возлюбленного и служившей ему самозабвенно. Сын ее бывшего хозяина был страстным коллекционером, и квартира была наполнена «сокровищами» (что-то блестящее и цветное в стеклянных горках, тяжелые альбомы с марками и редкие издания книг и гравюр в книжных шкафах — я была мала, чтобы оценить его богатства по достоинству). Саша Рыжая — таково было прозвище старшей сестры в Серебряном — сдувала пылинки и с сокровищ, и с их владельца, высокого, худого, сутулого и крайне некрасивого. Вот она и «выписала» в Москву себе в помощь из деревни самую младшую сестру, не дождавшись толку от моей няни, занятой с утра до ночи. А дальше события развивались так: коллекционер влюбился в молоденькую деревенскую девушку, быстро и официально на ней женился; она родила ему двух сыновей, и когда они были еще совсем маленькими, их отец умер. Его вдова, никогда в городе не работавшая, ничего не умевшая и не знавшая, осталась с двумя детьми на руках у старшей сестры. Она-то и содержала их всех, ими руководила, была им и бабушкой, и няней, и прислугой, сохраняя священную память о своем неверном и по-прежнему обожаемом возлюбленном. Так и будут две сестры растить двух мальчиков, лечить их от детских болезней, страдать вместе во время школьных экзаменов, умирать от страха при их поступлениях в институты. Но это все будет уже без моего свидетельства, когда я перестану быть обитателем наших переулков, и, увы, почти не коснется тогда моего сознания. Так, краем уха услышу что-то о сестрах из Серебряного и забуду. В том числе и о своей няне, а судьба у нее сложилась горестная.

В мою-то жизнь Саша Рыжая войдет совсем в другом качестве. С самого начала тридцатых годов и до самой смерти в шестидесятые Саша будет служить билетером в Вахтанговском театре, постоянно стоять у одного из входов в зрительный зал, освещая его своей темно-золотой или скорее ярко-медной головой. Маленькая, как и обе ее сестры, полненькая, курносая, корректная и всегда прекрасно причесанная, Саша станет непременной приметой Вахтанговского театра, а театр этот благодаря ей станет для нас родным.

Поделиться с друзьями: