Во имя земли
Шрифт:
— Я поговорил с доктором Матиасом, все будет хорошо. И ты должен уже теперь готовить себя к будущему.
Это входило в его обязанности. Как и внушать, что патология является нормой, чтобы добиться смирения, а ведь это прием, отрешающий нас от существования для самих себя и оставляющий нам возможность существовать для тех, кто нас угнетает и обманывает. И тут не знаю что за ярость взорвала меня изнутри, и я стал брыкаться. Это была ненависть, незаметно, подспудно возникающая и подчас обрушивающаяся на того, кто ни в чем не виноват. И я сказал, сказал: не подходи ко мне с этим утешительным дерьмом. Но я говорил тихо и спокойно, чтобы часть вины за крик и грубость не пала на меня самого. Не подступай ко мне с этой мерзостью.
— Я сыт по горло вашей отвратительной болтовней, тело — мое, я его завоевывал медленно и старательно, вы же к нему испытываете отвращение, вы любите человека увечного для того, чтобы ваша доктрина имела точку приложения, ведь ты питаешь презрение ко всему, что совершенно, и как это вы друг друга понимаете с циником Богом, который сотворил меня с двумя ногами, а теперь крадет одну из них?
Тут я обратил внимание, что Тео медленно приподнял одеяло, и мое гниение предстало его глазам. И я, дурак, подумал, что он сейчас поцелует мою ногу, и громко закричал:
— Тео…е…о!
Но он даже не вздрогнул и, стоя неподвижно, продолжал смотреть на мою ногу, потом прикрыл ее
— Мы не презираем тело.
Я взглянул на него уже с жалостью, но губы его не двигались, глаза были прикованы к моим глазам. Кто же это сказал за него, я закрыл глаза, услышал: кто-то сказал. Не хочу слышать. В палату заглядывают сумерки, если бы я это мог тебе объяснить. Уныние абсурдно, у него нет хозяина, мы прячемся в него, как пес в пустой дверной проем. Тогда кто-то сказал: тело. Его нищета, отвращение, гниение. При всей гармонии, если это истина, то она — в бесконечности. И всегда открыта возможность войти в гармонию по ступеням: голода, заблуждений, преступлений. Смерти. И фантастической красоты гангрены. И ужаса, и страха. И испражнений, которые дурно пахнут. И по другим ступеням: с улыбкой в просветленном взгляде закрытых глаз, обращенном внутрь.
— Как ты можешь думать об этом? — спросил я Тео, который не открыл рта и, наверно, меня не слушал.
Как можешь? Ты, который принял Христа как сына Божьего, тогда как все прочие сыновья растут как трава.
— Послушай, — сказал он мне, не говоря ничего, и ночь стала казаться терпимой для земли, для болезни, для ее запаха, который не от лекарств, испражнений и пота, а от времени и заброшенности, — желтый запах, который, проникая повсюду, повсюду, освещал все, как факел вверху, в воздухе. Послушай, сказал он мне молча. Христос был сыном сапожника, зачатым Марией. Но суть его не от сапожника — вот почему сапожника в его истории ты и не видел. И если бы Иуда его не предал? Если бы евреи его не распяли? То это тот же открытый счет, который будет закрыт в бесконечности, не об этом ли ты думаешь? Уж не собираешься ли ты закрыть этот счет?
Тут я посмотрел на свою ногу, которая действительно была ужасна. Черная, страшная — я тебе еще не рассказывал? расскажу, когда Тео уйдет, и я останусь один со стариком, что держит подбородок вверх и все время что-то пережевывает. Пережевывает вне истории, подумал я, вдали от непредвиденной случайности, в которой жевание — не главное. Тут как раз вошел Матиас с двумя врачами.
Они вошли через внутреннюю дверь один за другим и приблизились ко мне. Все в белых халатах, Матиас впереди, он больше чем другие на короткой ноге со смертью. У всех у них был чистенький вид функционеров, технических бюрократов болезни. Они даже были довольно красивы, такие чистенькие, дальше некуда, нетронутые грязью. Явились, обошли палату, выстроились у моей койки. Тут Тео в моих воспоминаниях отсутствует. Матиас поднял своими синтетическими пальцами одеяло, и моя нога обнаружила свою черноту. Врачи склоняются над ней, Матиас объясняет. Но я не слышу. Он говорит им, они внимательно смотрят на мою ногу, чтобы видеть то, о чем он говорит. Время от времени он ощупывает то или иное место на ноге, указывает на него пальцем. Иногда двое перестают смотреть на ногу и смотрят на Матиаса, Матиас дополняет жестами объяснения. Они обмениваются мнениями, не обращая на меня никакого внимания. Я не слышу их. Они мастерски объясняются жестами и снова склоняются над моей ногой, советуясь. Раз, другой один из двоих спрашивает Матиаса о ноге, а я при этом присутствую и ничего не слышу, и во всем принимает участие моя нога, а не я. Был момент, когда Матиас не мог ответить, и это было очевидно, но он склонился к ноге, поднял на лоб очки, чтобы лучше видеть. В другой раз провел рукой рядом с коленом, объяснил что-то насчет другой ноги. При всем этом я присутствовал и очень хотел, чтобы нас с моей ногой оставили в покое. Но врачи не спешили и, вдруг разом замолчав, погрузились в раздумье. В палате царила печаль. Старик с вздернутым вверх подбородком продолжал что-то пережевывать, но они не обращали на него никакого внимания. Наконец Матиас обозначил на определенном месте ноги воображаемую линию, и тут же последовали вопросы другого врача, молчавшего все это время, на что Матиас неодобрительно покачал головой и сказал: нет. И все это происходило среди великой звездной тишины. Потом Матиас, продолжая говорить, накрыл ногу, и все трое один за одним вышли, как вошли. И я, наконец, остался один на один со своей ногой и прижал ее крепче, страдая. Потому что я действительно страдаю, дорогая.
— Как же это все началось?
Потому что я очень страдаю. Но ты знаешь, что только животное испытывает страдание само по себе. Со мной, естественно, все сложнее: боль причиняла не только боль, дорогая, но и кое-что еще — что? не знаю. Нечто человеческое — несовершенство, унижение, не знаю, стыд, который делает нас людьми.
— И как же это все началось?
Да, нечто духовное, ниже Бога, но выше собаки. Или выше обоих. И здесь я хотел бы объяснить тебе, как я любил свою ногу несчастной любовью. Как мать — ребенка-калеку. Это очень сильная любовь и полная страха. Потому что любовь не только в любви, Моника. Она и в ненависти. И в отвращении. Во всем, что создает зависимость, даже ту, которая нас убивает.
— И как же это началось?
Я смотрел на ногу, когда она еще была моей, с большой грустью и жалел ее. Жалость приходила и уходила, но только тогда, когда нога не болела. Потому что жалость нуждается в отдыхе, а боль отдыха не дает — как это началось? Однажды я делал электрокардиограмму, и врач спросил меня:
— А у вас пальцы на ногах не черные?
Ну и вопрос. Нет, доктор. Никогда не замечал, но сказал: нет, возможно, для того, чтобы склонить судьбу на свою сторону. И однажды заметил. Вру. Однажды увидел черное пятно на суставах больших пальцев. Врач посмотрел с явно профессиональным интересом. Согнул пальцы, чтобы растянуть кожу, пятно расплылось, исчезло. Но тут же появилось. Появилось на большом пальце, большом пальце левой ноги, черное, дорогая, это был странный палец, я не признал его за свой. Произошло отторжение небольшой частицы моего тела, которая вдруг перестала мне принадлежать. Однако даже увидев случившееся, я не мог отказаться от своего пальца. Потом почернели все пальцы левой ноги, я даже как бы слышал, что они говорили друг другу: мы солидарны, они жили в одном доме и были солидарны, домом был я. И вот однажды стала чернеть икра. Мне хочется все тебе хорошенько объяснить, чтобы понять самому. Это была ужасающая боль, Моника. Но она была не только в этом месте, она была во всем теле. И отделить ее от всего тела было невозможно. Она отдавала в голову, в грудь, в кишки, и все вместе болело. А мне так хотелось отделить ее от всего тела, но она завладевала телом, и оно болело все, целиком. Я ложился, чтобы хоть немного поболела только нога, а все тело отдохнуло, и смотрел на ногу, которая все чернела и чернела. Очень это было странно, Моника. Я весь был в гангрене, но она не была моей. Потому что внутри меня гангрены никакой не было, тогда чья же она, кому принадлежала снаружи? И я почувствовал такое сострадание к
себе и желание уйти в свое страдание. Муки были разнообразными, не проходящими. Мужественное спокойное отчаяние, да, именно так. Ведь никто не может сказать, каким будет его страдание завтра, разнообразие от нас не зависит. Позже боль завладела всем моим телом, даже когда я лежал. И однажды пришли три врача один за другим в белых халатах, обнажили мою ногу и, склонившись над ней, вынесли приговор. Они что-то говорили, я ничего не понимал, жестикулировали. В палате стояла тишина, а от проникающего снаружи вечернего света было светло и ясно. Вечер был прекрасный и безмятежный, как наслаждение, когда отступала боль. Все пространство палаты было залито светом, он казался материальным, непрозрачным, как молоко, не знаю, свет шел от белых стен, белоснежных коек и смешивался в воздухе. Подошла медсестра со шприцем.— Ну-ка попробуем помочь.
Она опустила пижамные штаны, а я даже не имел права на стыд. Мой стыд — это моя мужская сила, Моника, но мужчины во мне не было. Тело мое было лишено мужской агрессивности, и любая женщина могла с ним делать что угодно, не обращая на него никакого внимания. Я не владел самим собой, теперь это право принадлежало другим, а я даже не имел возможности вернуть себе свое право. Вспоминаю ход своих мыслей: ты хозяин самого себя, своих внутренностей, и только смерть, когда придет ее час… Медицинская сестра быстро вытащила иглу и прижала к ягодице вату, я подтянул штаны, завязал шнурок. Остановил взгляд на старике, лежащем на койке рядом, который, как мне показалось, не жевал своим ртом, как обычно. Я видел его неподвижный профиль, как на надгробье. Заостренный нос, неподвижную челюсть. Пришла еще одна медсестра с бельем, возможно, чтобы сменить постель. За ней другая, возможно, чтобы помочь, но задержалась на середине палаты. Та же, что шла первой, склонилась над стариком. И сказала… сказала… сказала… Не без радости, обусловленной демографической справедливостью. И сказала: посмотрите!
— Посмотрите-ка, а старикашка отбросил копыта.
Я молчал, полный человеческого сострадания. Это случилось, когда я остался один на один с вратарем, чтобы пробить пенальти, весь стадион замер, воцарилась глубокая тишина. Я же думал о неожиданности броска, о манере подхода к мячу, стараясь не обнаружить перед противником место приложения моей левой ноги к мячу. Все должно быть рассчитано и быстро. Три — четыре шага к мячу, короткий, но сильный удар во внутренний правый угол. Я услышал свисток арбитра и пошел вперед. И со всей силы ударил по мячу. И тут моя нога оторвалась от меня и полетела над стадионом, чуть покачиваясь в воздухе и удаляясь, стала уменьшаться у меня на глазах и в какой-то момент исчезла в пространстве. И в этот момент я увидел склонившихся надо мной призраков врачей, одетых в белое, они перебрасывались слогами, но слов, того, что они говорили, я не слышал, точно они находились на далеком от меня расстоянии. Иногда один из них склонялся ниже других, я что-то слышал, что-то отвечал, но не знал что, речь моя была бессвязной, она была сама по себе, я не понимал ее смысла. Потом я снова оказался в палате. Но уже одновременно без ноги и с ней. Потому что требуется время, чтобы я и мое тело привыкли к ее отсутствию. Должно быть, существует закон союза живых существ, закон, который требует, чтобы каждая часть была на своем месте. Нога была моей по контракту, составленному в вечности, и было трудно расторгнуть этот контракт. Странно, правда, дорогая? Я чувствовал ногу, как обычно, должно быть, то была ее душа. Моя рука пыталась нащупать ее, но на ее месте была пустота. И тогда я сказал врачу:
— Доктор, я хотел бы увидеть мою ногу.
Он не ответил и что-то сказал медсестре.
— Хотел бы, — повторил я еще раз.
— Послушайте. Эта идея абсурдна. Да и нога уже там, где должна быть.
Потом он сказал еще что-то, я был оглушен, растворился в тумане мыслей и чувств.
Как же льет дождь. Я слышу шум ливня, который, должно быть, хлынул ночью, слышу его.
И тогда я сказал — сказал ли? Нет необходимости ее видеть. Потому что не было, Моника.
Она была передо мной, как в действительности. И в какой-то момент я ее увидел, может, врач послал за ней? — это болезненная идея, это глупо. Но, должно быть, послал, потому что я увидел ее такую необычную. Она была у меня перед глазами, которые были закрыты из-за нестерпимого страдания. Вещь отвратительная и смешная. Но я любил ее. Она была моя, но я не узнавал ее. Черная, окровавленная. Страшная. И все же я любил ее. Я заполнял свое тело собой, я был его хозяином, но нога не была моей собственностью. Моя рука ощупывала тело и узнавала каждую его часть, все было мое. Я был на своем поле, в каждой его части, и каждая его часть признавала мою руку, и рука, и части тела хорошо знали друг друга и то, что у них одна судьба, но моя нога уже не присутствовала в этом содружестве. Я протянул руку, дотронулся до нее. Грубая вещь даже не ответила на мое прикосновение — чужая, холодная материя. И бессмысленна в своих притязаниях называться ногой. И я решил, что нет смысла любить ее. Врач вернулся, хотел узнать, как я себя чувствую, сказал что-то непонятное медсестре. А я ему:
— Доктор. Я очень хочу видеть мою ногу.
— Ну подумайте сами, ведь это нелепо, она уже там, где должна быть.
Был прекрасный вечер, Моника. Мне вспомнилось что-то веселое из далекого прошлого, которое теперь не имело никакого смысла. Это была печальная радость, и мне нужны были силы, чтобы превозмочь ее. Старика, который отбросил копыта, на койке не было. Теперь на ней лежал тип, сипевший, как кузнечные мехи.
XIX
Да, да, Моника. Причина после следствия. Моя диссертация на эту тему, дорогая — мы носим в себе бомбу, и проблема в том, кто взорвет ее. Мы выбираем, кем быть: святыми, героями, изменниками или предателями, это так. Но проблема в том, представится нам или нет благоприятный случай, чтобы избранное нами осуществилось. Выбор мы делаем в вечности. Однако многие ли знают, что выбирают? Некоторые имеют счастье или несчастье узнать это, если кто-то подожжет запал у заложенной в них бомбы и взорвет ее, чтобы они узнали, что же в них заложено. Другие доживают до могилы в полном неведении. Иногда, правда, делая попытки что-то узнать, потому что давление, идущие изнутри, очень велико. Или живут в ожидании сигнала или знака свыше. Или проживают жизнь, так и не узнав, что носили в себе бомбу, и она взрывается уже на кладбище. Это не обязательно бомба, бомба — это, к примеру, может быть и цветок, чтобы вызвать улыбку. И повязка, чтобы наложить на рану. Но они не знают. Теперь я спрашиваю: если они выбрали несчастье, и кто-то воспламенил его, кто же виновник того, что несчастье случилось? Виновен ли тот, кто носил в себе бомбу, или тот, кто ее взорвал? И как может быть виновен тот, кто взорвал, если бомба не его? Какова последовательность причины и следствия? Дорогая моя Моника, я совершенно точно могу сказать, что причина, которой является огонь, находится после следствия, которым является бомба. Сейчас я объясню лучше, если это нужно и я плохо объяснил. Моя мысль состоит в том, что пределом всего является непознаваемость. Однако мы должны уметь управлять собой, сколь это возможно, чтобы не сойти с ума и иметь порядок в жизни. При том, что истина прояснится в бесконечности, мы должны быть разумны, чтобы продолжать жить. Признаем же сразу, что виновник тот, кто поднес огонь.