Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

— За дверью сеньор с тяжелым мешком за плечами, он говорит, что это двенадцать скрижалей законов…

Вся власть и право идет еще со свода законов Хаммурапи, [23] так какого черта с разрешения сеньора епископа Леонтополиса эти сеньоры дискутируют о праве, когда оно у них в руках? Реальная власть есть факт, как камни и собаки. Может, сеньоры будут оспаривать реальность камней? Но тут начался такой шум, что я ничего не слышал, потому что децибелы были слишком высоки для моих ушей, мухи дохли или вылетали вон, собаки валились с ног. Ну и что дальше? — говорил подтянутый субъект. Новое право, которое вы получили, — это мораль, правосудие и администрация, необходимая, чтобы оно работало. Государство — это я, и это последнее слово; право, свод законов и еще полиция, право есть глупость и разум — все сразу, право — это тога, или камзол, или пиджак, это вьючное седло, признанное произведением искусства; право — это истина заблуждений, которые следуют друг за другом… и тут я замечаю, что кабинет пуст, в нем я и худющий Одноглазый Перейра…

23

Хаммурапи — царь Вавилонии, создатель Вавилонской империи. Законы Хаммурапи — древнейший памятник права.

— Ну, так принимаете мое предложение?

…и я сказал, что мы говорили о… любая

вещь здесь… и Одноглазый улыбнулся, моя дорогая, улыбнулся скупой деланной улыбкой, представляешь? Улыбнулся и сказал:

— Еще кофе? Жервазия, еще кофе для сеньора доктора.

Я оглядел кресла, предназначенные для членов ученого совета, темные книжные полки, заполненные узниками-знаниями, смотрящими из-за стекол, все они были в солидных, роскошных переплетах и противостояли массовой культуре. Я посмотрел на монокль с Перейрой, на Перейру с моноклем, от которого вытягивалось его лицо, — ты, моя дорогая, никогда не видела монокля на горбатом носу, — так вот, монокль подчеркивал его элегантность и проницательность, — ты ведь никогда не видела, и я никогда не видел долгоносика в монокле, — а, возможно, монокль и делал его более худым.

Когда я вышел от Перейры, была глубокая ночь, город сверкал огнями, точно стоял на страже мира. Но, Моника, я хотел тебе пожаловаться, а эти шум и гам сбили меня с мысли. Мне необходимо избавиться от тяжести груза, которая давит на мою гуманность. Потому что проблема в том… в чем? Но вот что давит на меня точно, так это час одиночества, в который живущий в нас ребенок, — кажется, я уже тебе это говорил, — в который ребенок, продолжающий жить в нас, надувает губки, потому что мир чересчур велик для него и ничего соответствующего ему не несет. Проблема в другом, и она более взрослая: какую же ответственность я взвалил на свои плечи, чтобы потом перед смертью дать себе самому отчет в содеянном? Итог человечности, дорогая Моника, подводится в бесконечности — так каковы слагаемые моего долга и того, что я имею? На мою долю выпала участь полицейского, я стал оплачиваемой проституткой существующего закона. Кем же я был в преходящем и зыбком мире? Должен существовать закон, записанный в вечности, выполняемый в бесконечности, где подводятся все итоги. Закон, в котором есть место человеку, способному убивать, и волку, и овце, и муравью, и кроту, что подрывал корни растений в саду моего деда. Закон, который выполняли бы боги. И боги и звезды. И хотелось бы думать, что и я, пусть в заблуждении, глупости и несправедливости, хоть фрагмент этого широкого закона, внесенного в неизменное и невозможное, но исполнил, хотелось бы. Но я близорук, Моника, я — бесполезная никчемная вещь, моя жизнь была обманом, подобным тем лживым посулам плачущим детям, чтобы покончить с их докучливым хныканьем. Я становлюсь угрюмым, тебе это не нравится, и правильно, но потерпи. Я хотел бы думать, что подвожу итог тому, что был должен и что имел, но, похоже, не способен. Я знаю, что существует безмерный, не ограниченный никакими пределами абсолют всего возможного, и утешаюсь мыслью, которой сейчас нет, она ускользает. Абсолют справедливости, закона, непостижимости наших детей, загадки моей ноги, которую ампутировали, отняли — и всего того, что еще отнимут. Но сейчас я наедине с самим собой. Перед ужасно пустым пространством, которое заполнено моей мыслью. Наедине с неотступным вопросом о смысле того, что было. С глупой возможностью окончить жизнь рабом божьим, рабом Бога, которого не существует.

— Вам ничего не нужно?

Это дона Фелисидаде. У нее бдительность совы, она стучит в дверь, как судьба — слуга сеньора доктора, менее реального, чем Бог, который совершенно реален в катехизисах. Но я устал, буду спать. Я сыт по горло своими сложностями, которые все же проще, чем я сам. И скажу тебе о самом простом в человеческом существе. Должно быть, пора купаться. Но не знаю, нет, похоже, что-то случилось, смогу ли я… Это Антония… нет, не знаю. Но мне столько еще надо тебе сказать, столько всего ждет, чтобы… Гол, который я должен забить, которого ждет вратарь и тысячи зрителей. Платок, который Тео кладет на ладонь, прежде чем опереться на нее подбородком, Салус, который всего лишь Салустиано без какой-либо революции. Еще раз о Тео, перед тем как меня изувечат. Об исчезновении мира вокруг меня. О Марсии и нашествии в наш дом множества ее детей. А я так хочу побыть с тобой до того…

— Я никогда тебя не любила.

…до того, как с тобой случится этот ужас, так хочу любить тебя. Буду любить божественность твоего тела. Буду, буду.

XV

Моя любовь — какая любовь? Это не ты. Нет, ты, ты. И не ты. В действительности не знаю. В действительности есть то, что существует, то, что называется фактом, то, что представляет собой килограммы и километры. И существует то, что в нас живет, то, что находится внутри нас или мы внутри того — буду любить твое тело, как никогда не любил. Оно такое таинственное, как и наше таинство с ним. Мне столько надо тебе сказать, но сейчас это подождет. Я так любил твое тело и каждый раз любил по-разному, не знаю, было ли с тобой что-нибудь подобное. Мы любим тело, как инструмент любви, как устройство для наслаждения, работающее само по себе. Как экстаз, вызванный пароксизмом страха. Как проводника в достижении невозможного. С яростью, безнадежностью того, кто уже не может больше и не знает зачем. Как невыносимую жажду, нет, не держать тело в руках, потому что держать груди, массу теплого стройного бедра мы можем. Как и с яростью смять, а вот коснуться того неведомого, когда ищешь неведомое, невозможно, и это справедливо. Как собственную затаенную злобу, чтобы выплеснуть развращенную любовь нашей низости, а в результате — отвращение, плевок, навоз, тошнота, омерзение. Или как… не знаю. Тело женщины. Именно, именно, моя дорогая. Твое тело. Есть много возможностей владеть им, сейчас я уже не знаю, как я им владел. Должно быть, по-разному, чтобы узнать его, а узнав, забыть, что является человеческой формой забытья. Да, забыть. Но сейчас мне совершенно необходима… моя нежность. Болезненное обожание, нет, пожалуй, не совсем то… Я буду любить тебя, как никогда не любил. Я любил тебя спешно, с жадностью, с юношеским целомудрием, заполняя любовью огромное пространство, которое должен был заполнить. Потом сладострастно, как говорится в катехизисе. И во исполнение расписания недели. С яростью, унижением, когда ты еще ходила, я даже не знаю, ходила ли ты туда со своим коллегой дураком. И почему мне это неизвестно? Моя дорогая. Ты была горда или кичилась своим телом еще с той самой истории с Бенвиндо. Знать бы, что ты тогда хотела. Соблазнить, дать возможность другому разделить твое восхищение собой или вывести меня из себя, поручить, вынудить преклонить колена. Тихо! Я уже столько сказан. Я отброшу все: горечь, стыд, страдание — все, что не имеет отношения к твоей наготе. Как и радости, которым здесь тоже не место. И детей — им посвящена не вся прошедшая жизнь. Я так хочу любить тебя — как же я буду тебя любить? Не знаю. Буду любить твое неизбывное совершенство.

— Я крещу тебя во имя земли…

Твою красоту, сотворенную Богом. Мятежность твоего еще не тронутого болезнью тела, о, не смейся. Ты всегда была внешне чрезмерно веселой, как будто пришла с уличного гулянья, отсюда же и твой кураж в гимнастике, он был чем-то вроде смеха после услышанного анекдота. Моника, моя дорогая. Радость не смеется, как и печаль

не плачет, сколько я тебе о том говорил. Теперь это несомненно. Ты и я одиноки. В замкнутом кругу одной общей судьбы. Наедине. Нет ни Бога, ни ангела — помнишь, на реке? Ты лежишь на постели, я укладываю тебя в постель. И буду воссоздавать тебя в памяти с большой осторожностью, чтобы ничто не спугнуло моего душевного настроя. Моей наивной неловкости. Моего порыва. Я укладываю тебя, смотрю на тебя — где? В городе юности? Возможно, уже в нашем доме. Укладываю в вечность, ведь там твое место, там, там. И теперь хочу любить тебя всю, целиком, ничего не упуская, никакой самой малой малости. Знать бы, почему никто никогда не любит все целиком, всегда какую-то часть, фрагмент чего-нибудь? В действительности всегда привлекательна какая-то часть любви, как привлекательны модные брюки или перо на шляпе. Буду тебя любить, как Бог. Нет, нет, Бог лишен удовольствия, он его не испытывает, ничего, ничего близкого к удовольствию, бедный, он так несчастен. Буду любить тебя, как мужчина всех времен и сегодняшний, с малыми, ведомыми лишь мне ухищрениями. Моя любовь. Моника, моя дорогая.

— Знаешь, Жоан?

Буду любить до того, как пришла смерть, разложение и весь ужас окруживший тебя. Моя Моника навсегда. Ты лежишь обнаженная, я смотрю на тебя. Тело ласковое, нежное. Ты целая и невредимая, но неосязаемая, мой подвижный палец скользит по твоему телу. Ты смеешься. Но улыбка твоя в каждой его частице, улыбка присутствия. Она в лице, в округлой линии твоего живота. В линии бедра. В любой части твоего существа. Головокружительная чистота, живительная девственная свежесть, твоя кожа. Тело твое воздушно, оно утратило плотность, тем не менее способно сделать мир плодородным. Но я хочу еще посмотреть на него, мои глаза еще способны столько увидеть. Твоя всегда непокорная челка сейчас кроткая. Как и волосы, подходящие для твоей мальчишеской подвижности, с чем ты не согласна. И твое лицо, мне приятно видеть его, оно красиво. Что я еще могу добавить? Красиво, мне боязно к нему прикоснуться. Мой палец скользит по твоей эфемерной губе, ты так недоступна моим человеческим возможностям. Легко скользит… не знаю… видеть тебя, до тебя не дотрагиваясь. Чуть-чуть, опасаясь, что ты исчезнешь.

— Дед.

Мы с тобой вне времени. Вне возраста. Я боюсь, что ты исчезнешь. Твои глаза закрыты, обращены внутрь, чтобы ничто не исчезло, и я сжал тебя в своем кровоточащем кулаке. Я приподнимаюсь, чтобы воображаемое мной осуществилось и иссякло. Ты совершенна, цела и невредима. Против совершенства не грешит ни одна линия. Это совершенство убаюкивает меня, как колыбель… и груди. Такие же естественные, легкие, как твое тело, но они ему не принадлежат. Они сами по себе, без ореола, груди зрелой женщины. На них уже наметился рисунок для детского рта, он, этот рот, появится, когда придет время вскармливать, и начнется история разрушения и тлена. Сейчас же ты вне времени, твоя фигура геометрически совершенна и тлену не подвластна. Таковы твое тело и твои груди. Они включены в единую, мгновенно проведенную линию. Включены, как судьба, глупо пытаться объяснить человеческое существо. Или небесную лазурь. Или любой несуществующий цвет. Или гармонию покоя моей здешней жизни.

Но в данный момент — я все отброшу, если бы я мог действительно создать тебя своими руками. Осязание. Какое любопытное чувство. Грубое чувство, моя дорогая, определенный грубый способ существования. И тем не менее. Какое тонкое изобретение, Моника, позволить этому чувству исполнить свое земное призвание. Вещи для нас должны иметь объем, вес и материальность. От их вогнутости и выпуклости мы получаем чувственное наслаждение. Как и от бегства линии. Сейчас я хочу ощутить твою плоть. Чувственность твоего рта, легкое касание твоего языка. В моих ладонях — твои груди. Твои крепкие руки обнимают меня за шею. Медленно опускаются ниже. Я сдерживаю порыв, хочу войти в тебя с сознанием того, что ищу невозможное в твоем существе. Я на пределе, пытаюсь удержаться от боли. Но хочу понять, постичь. Это единственная возможность не упустить ни капли удовольствия. От возбуждающего чуда, от того, что происходит теперь, когда я люблю тебя, после стольких лет любви. Постичь. Любить тебя в нагромождении бесконечного количества раз и форм и невозможного, в котором я тебя любил, Моника, моя дорогая. Моя неизбывная болезнь. Потому что твое тело — не только твое тело. Нет, нет, не то, не то. Войти в тебя, коснуться твоего самого сокровенного в той достижимой глубине, к которой стремлюсь, и чтобы ты была там и здесь со своей улыбкой и лицом. И была бы узнаваема, как если бы я не знал, что это — ты, и мог узнать, что это — ты. Теперь мне нужно осмыслить все это, потому что теперь я не хочу любить тебя вслепую Ты была внутри единственной в своем роде, как отпечатки пальцев. Знать, что это — ты, даже будучи слепым и глухим. Проникнуть в тебя, и чтобы там, внутри, ты была такой же, как здесь, снаружи. Достичь только тебе свойственного и признать, что это — ты, которую ни с кем не спутаешь в той твоей сущности, которая у всех женщин одинакова. Ведь ты так непохожа на других. В смехе, внешности, голосе — во всем. И ощутить, что все это присутствует там. Неповторимое в своей одинаковости. Проникнуть в тебя и, продвигаясь вперед, медленно узнавать женщину, которую я люблю до безумия. Узнавать, находить внутри все то, что люблю снаружи. Никогда я не любил тебя всю целиком, буду любить то, что всегда оставалось в стороне. Никогда не получалось целиком, всегда что-нибудь одно. Твой взгляд, твою улыбку, твое прекрасное тело, его образ. Иногда — волшебство, твою походку, быстрое удовольствие, долгое, отшлифованное, чтобы заставить тебя почувствовать то же самое. Это все такие разрозненные вещи. Буду любить тебя, буду любить тебя теперь совершенной любовью. Любить в удовольствии и страсти.

И вот два тела в движении, стремящиеся к одной цели — слиться воедино. Агония и обморок. Удивительно, что самое сильное чувство не знаешь, как выразить. Твои скрещенные ноги на моей спине, мои руки на твоем теле. И во все нарастающей алчности ты спешишь к невозможному, с криком, мы оба одержимы бесом, обладать тобой, проникнуть в тебя целиком, мои руки на твоих руках, твоих плечах, вобрать тебя всю в себя до боли, до агонии, пройти насквозь, и, разъедаемые изнутри спешной необходимостью, мы доходим до конца, обращаемся в навоз, в полное ничто нашего тела, что оно признает с ужасающей злобой, поскольку в нас живет животное, зверь с момента заселения сельвы, с темных пещерных времен. Потом взрыв, агония, полное опустошение, подобие смерти. Долгое время мы пребываем в прострации, мы — продукты распада, лежащие один на другом, обессилевшие, изничтоженные, медленно приходящие в себя и воскресающие из мертвых, опознающие себя самих и друг друга. Я отдыхаю, мое лицо на твоей шее, на твоем плече, я еще внутри тебя, ты еще в обмороке, приходишь в себя в пене выплеснувшейся на прибрежный песок волны. Мы лежим не двигаясь. В ожидании, что каждый из нас ощутит себя самого, подлинного и независимого.

И вдруг неясный, чуть слышный шепот. Мое лицо на твоем плече, ты что-то поверяешь моему уху — не моему. Я быстро приподнимаюсь, вглядываюсь в твое лицо. Оно серьезно, значительно, скульптурно вылеплено, глаза закрыты в блаженстве. Губы двигаются, что ты говоришь? Я почему-то вспомнил поэму Андре, уж не ее ли ты читаешь?

Бззз… вззз… мм… мм… бз.

— Моника, — говорю я тебе с особой нежностью, но ты не открываешь глаз. Замкнута в себе, бззмдвттзз, услышал я что-то подобное и вдруг понял. Нет, это были почти звуки, звуки не для внешнего уха, а для внутреннего, звуки, которые я не понимал. Потому что ты, лежа подо мной, молилась. Молилась с закрытыми глазами, и я громко крикнул:

Поделиться с друзьями: