Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

Теперь мужчина обращался ко всем старикам:

— Есть еще более серьезная проблема! — говорил он громче прежнего. — Все меньше и меньше рождается детей и почему бы вы думали, сеньоры? Излишества, эгоизм, как говорится, спасайся кто может, — все это грехи нашего времени…

И старики переглядывались с изумлением и состраданием.

— Детей все меньше и меньше, — продолжал он, страна не молодеет, нет. Обратите внимание: если семья имеет двоих детей, получается вроде бы так на так, но если одного, то на одного меньше. А необходимо — троих, чтобы на одного стало больше. Между тем сколько семей не имеют детей вообще?! А сколько молодежи не только не рожает детей, но и не женятся? Однако при всем том население страны все-таки растет. За счет кого? Уж не за счет ли стариков, которым восставшая против несправедливости природа не дает умереть?

Эхом в голове у каждого отдавались его слова. «Старики, старики, старики», — в удивлении шептали беззубые рты и мигали студенистые невидящие глаза.

— Я вам предрекаю, моя дорогая сеньора, я предрекаю государству, что однажды оно окажется приютом для паразитов.

— А сколько детей у вас, сеньор? — спросил я, чтобы поддержать разговор.

— Шестеро, — прорычал он, явно беря надо мной верх. — Шестеро, чтобы покрыть недостачу у других. А у вас?

— Трое, — ответил я.

— Прирост — один человек. А у меня четверо. Теперь, что касается стариков, почему это те, что живут здесь, никак не умирают, а? Почему старуха, которую я поместил сюда, не умирает? Почему она не выполняет свой долг, будучи смертной? Она ведь мне уже даже не теща, потому что моя жена умерла.

— А дети? — спросил я.

И он, склонившись ко мне и обдав меня дурным запахом изо рта, сказал:

— Мои дети

безразличны к ней, дают мне деньги на ее содержание, но видеть не хотят. И вполне понятно, им надоело ее настойчивое желание жить, ее ничто не берет.

И я сказал:

— Но обратите внимание на то, что ни черная, ни желтая раса не перестают плодиться, и планета того и гляди просто лопнет по швам.

— Эта проблема вне пределов моей компетенции, — ответил он. — Меня волнует следующее: здесь, в приюте, находится никому не нужная старуха, и нет никакой надежды…

И тут дона Фелисидаде сказала, когда этот тип умолк:

— Она умерла сегодня. В шесть утра. Находится в морге.

Мужчина ответил, что это хорошо. Но переспросил: уверена ли она? Дона Фелисидаде подсчитала долг за прожитые дни и сказала, что надо связаться с похоронным бюро, которое займется похоронами, и что она ему звонила утром, но дома не застала. Тут все старики вышли. И я вернулся в свою комнату, но я забыл, о чем говорил с тобой. A-а, о том, что Клотилда читает восемь раз в день молитвы.

Одни четки у нее такие длинные, что достают до пола. И еще о ее семье, что отправила ее сюда. И хоть редко, но все же приходит навещать, не помню, может, о чем еще? не знаю.

Знаю только, что хочу любить тебя, очень хочу.

Любить тебя в неведомом, которое там… Любить тебя там, где ничего нет реального. В совершенном мире. Где нет нищеты, деградации, запущенности и дурных запахов. Нет человеческой дряхлости и безнадежности. Нет безумия. Нет смерти.

XVII

Эта история с падением рождаемости в нашей стране заставила меня задуматься о наших детях. И я спросил себя: кто же из наших детей может сбалансировать прирост народонаселения или способствовать ему? Ты, естественно, скажешь — Андре. Так ли это? подумаю. Даже принимая во внимание, что он неизвестно где, предположим, в Австралии, он, если бы и увеличил человеческий род, то именно там, короче, на планете. Но я-то, Моника, думал о другом. Думал об приумножении человеческого рода, но не количественно, а качественно. Одним человеком больше, зачем? Еще один желудок, еще внутренние органы и все остальное, что ниже живота и способно увеличивать народонаселение, зачем? Так и я со своим увечным телом могу увеличить народонаселение, но я не хочу сейчас об этом думать. Кроме того, по коридору взад и вперед ходит какой-то тип, и это начинает меня раздражать. Пойду посмотрю, кто это, потом продолжим беседу. A-а, знаю. Даже не нужно идти смотреть. Это — революционер Салус. Я ведь так тебе и не сказал, что в конце концов я его оправдал. Да. Мы говорили, это так, но думаю, ты забыла, да и я, выходит, тоже. Обычно всегда что-то остается недосказанным, даже когда вроде бы сказано все, что должно быть сказано. И это что-то делает историю. Потому что история, моя дорогая, творится всегда между делом, никого не принимая в расчет. Такова жизнь. Да. Салус. И все-таки пойду посмотрю. Он скажет мне: «Ола, [24] доктор», но я не уверен, узнает ли он меня, ведь он называет меня доктором только потому, что так называют меня другие. Пошел, посмотрел. Это он. Помнишь, я как-то тебе рассказывал, что однажды он подстерег в коридоре старушку, шедшую в уборную? Я предполагаю, что он изучил расписание потребностей ее организма, потому что я уже много раз замечал его в коридоре в одно и то же время. Поджидает, пока она появится в коридоре, движимая своими естественными потребностями, берет под руку и ведет туда, куда ей необходимо. Там спускает ей штаны, усаживает на стульчак и ждет. Потом подтирает, поднимает штаны и провожает до комнаты. Я внимательно посмотрел на нее. Она шла, опустив голову, очень довольная. Салус же, выполнив взятые на себя обязанности, возвращался к себе. Я ничего не знаю ни о старушке, ни о нем. Посмотрим, может, что-нибудь о них мне расскажет дона Фелисидаде. Или Антония, когда будет мыть меня. Да, да, об Антонии я хочу тебе рассказать нечто важное. Это было один-единственный раз. Но было. Я тебе расскажу о своих возможностях увеличить народонаселение, будучи увечным. Или о возможностях детей? Вероятнее всего, Андре. И совсем не потому, чтобы увеличить прирост человечества, а потому, что, не задерживаясь на одном месте, он везде оставляет свой след. Будучи один, он заменяет множество, но и он вряд ли заполнит пространство или увеличит свой удельный вес в нем. Моника, дорогая, не знаю можешь ли ты там в могиле поддерживать со мной разговор о происшедшем. Я — да. Это мой способ повторить жизнь, я оживляю прошлое, снимаю с прошлого копию, но копия получается нечеткая. Это мой способ заполнить одну пустоту другой, призрачной, с некоторыми уточнениями. Теперь, что касается истории с тем косматым, что выступал против настойчивого желания стариков считать себя живыми. Я стал думать о детях, об их человеческом пути. И, похоже, ничего не могу вспомнить. Но так обычно и бывает. В памяти застревает какая-то ерунда, вырастает, становится значительной — с тобой такого не случалось? Она растет с нами, как вцепившийся в нас клеш, появления которого мы даже не заметили. Или как маленькие иголки, которые врачи забывают в нашем теле, когда оперируют. Мы их не замечаем долго, пока, наконец, они себя не обнаруживают болью. И какого черта эти крохотные вещички от нас не отцепляются, а другие, большие и вполне жизнеспособные, оставляют нас по дороге? Кто же отбирает для нас, что важно, а что неважно? Человек — существо невероятное. Наше бытие непостижимо, и непостижима суть вещей, принадлежащих этому бытию. Каждый день мы, Моника, что-нибудь кладем в карман. И время от времени лезем в карман за тем, что положили, но в большинстве случаев не находим там ничего, кроме комочков пыли. Или каких-нибудь пустяков, не имеющих большого значения, обрывков фраз, с помощью которых мы и сами уже не знаем, что хотим выразить, засевшие навеки шуточки для умственно отсталых, следы непонятных обид и радостей, кусочки чего-то, что никак не складывается в целое, потому что утрачен основной план, его место и время в прожитой жизни — кто же нам создает эту изодранную в клочья карту?

24

Ола — испанское, португальское, латиноамериканское приветствие.

Но эти мысли пришли ко мне в связи с нашим разговором о детях, ведь я помню только отдельные моменты их жизни. Ты — нет. У тебя аналитическая память, полная объясняющих деталей, блоков и сцеплений. Конечно, и в твоей памяти есть провалы, но ты их заполняешь блоками, суть которых частенько совсем не к месту, но они позволяют тебе видеть, так это или не так. А теперь мне бы хотелось поговорить немного о тебе, воспользовавшись моментом, не отданным любви. Потому что любовь, дорогая, вещь совсем не аналитическая. Во всяком случае, хотелось бы, чтобы было так. Сказать о твоей навязчивой полицейской идее — знать все и все объяснять. О навязчивой идее вникать во все, что я делал, что и как, почему и зачем, для чего и с какой целью. О твоей мании держать в руках будущее, желать знать все, проследить за людьми в оставленную по небрежности щелку двери, или самой тихонько приоткрыть ее, знать жизнь каждого, которую не знает даже сам хозяин этой жизни, строить догадки. Отказывать любому в праве собственности на себя самого. Непременно знать, почему это соседка выходит ночью из дома в такой холод. Чем больна консьержка, которая наведывается в больницу, или о самых незначительных делах детей — ну вот, уже и забыл, к чему стал все это говорить? Ну, да все равно, продолжу, раз начал. Потому что это так, моя дорогая, и твой допрос навел меня на мысль серьезно задуматься о твоем коллеге по гимнастическому клубу. Есть ведь закон, должен быть, должен быть в книгах или внесен в книги. Закон следующий: чем больше женщина украшает мужчину, тем больше он — ее собственность, и она его ревнует. Это не притворство, нет, это нужно для умножения своего состояния. Как у богача. Тот ведь радуется не только тому, что имеет, но и тому, что этого нет у других… а-а, вспомнил, почему я все это говорю, это, дорогая, к вопросу о детях и твоей аналитической памяти. А я задавался вопросом: кто же это вбивает в нашу память то, что она в себе хранит? кто же отбирает за нас то, что необходимо нам? Большей загадки, чем эта, нет в любом случае. Ты помнишь привычку Тео подкладывать носовой платок под подбородок, опирающийся о руку? Однажды

я спросил его почему… или спросила ты, и он ответил: «Знать бы! Потому что мне нравится. Потому что рука не потеет, мне так удобнее, а тебя что, раздражает?» Как-то об этом я рассказал своей матери, тогда она не обратила внимания на услышанное. А позже, в другом разговоре, сказала: «Любопытно. Мой дядя Умберто делал то же самое». И я спросил ее, кто был ее дядя Умберто, и она ответила, что был такой старик, мой двоюродный дедушка, которого я не знал — так кто же выбирает за нас то, что выбираем мы? Иногда я вспоминаю жизнь наших детей. Марсии, Тео, Андре. Что же я знаю? Детство наших детей — это то, что больше нам не принадлежит, когда они вырастают. А вот пока они — дети, их детство безраздельно наше, когда же они вырастают, оно принадлежит им, и они его разрушают, мы теряем право возвратить себе утраченное. Это все равно что хранить их первый зуб, который потом выбрасывается на помойку. Для меня не существует детства наших детей, для меня они только взрослые и только в свою взрослую жизнь нас допускают. Марсия в ее взрослой жизни меня, как я думаю, меньше всего интересует. Это практичная решительная девица, у которой отсутствует симпатическая система. Сейчас она работает в «Беларте» — это агентство путешествий на Парковой улице в четверти часа ходьбы отсюда. Нет, не на улице Млечного пути, дорогая, оно там находилось раньше. Теперь оно здесь, рядом. Она принимает клиентов, сидя за столом, очень хороша собой, очень деятельна. У нее каштановые волосы, которые становятся чуть светлее при падающем на них свете. Волосы схвачены в конский хвост, это делает ее лицо открытым и придает ей решительный вид, как засученные рукава мужчинам. Она красива, тебе бы понравилась. И все-таки красота ее как у модели, предназначена скорее для того, чтобы ее созерцать, чем ею пользоваться. К тому же Марсия и хотела, — не помню, была ли ты тогда жива, — хотела быть манекенщицей. Красота холодная — сто градусов ниже нуля. Поскольку она работает здесь, рядом, то иногда заходит и спрашивает, что и как, и как я себя чувствую, и тут же уходит, потому что один ребенок у нее в колыбели, а за другим она идет в школу, или потому что муж — я даже не знаю, муж ли он? и не помню его имени — ей сказал, что… А иногда я ее и не вижу, она переговорит с доной Фелисидаде и уходит, у нее ведь, у нашей дочери, жизнь очень занятая. Хочешь верь, хочешь нет, но я ведь даже не знаю имен ее детей, настоящих наших внуков и внуков от ее мужей, всего их пятеро, думаю, пятеро. Но что же из ее жизни я помню? Очень немногое. Ее уход из дома в семнадцать лет с одним типом, он был танцовщик. Или киношник, не помню. И ее возвращение домой, то есть к нулевой отметке. Однажды, когда я вернулся после работы, а она уже была дома и разговаривала с тобой, я спросил:

— Ну?

А ты сказала:

— Не говори больше на эту тему.

И я ничего не сказал, предпочитая иметь снова полную семью и домашний покой. Потом она опять ушла из дома, поступила на работу в одну газету и стала жить у подруги. Потом сошлась с одним типом или вышла за него замуж, потом с другим и теперь уже с третьим, и от каждого у нее по ребенку. Но детей она не бросает, наша дочь достойно себя ведет. Этот третий опять наградил ее ребенком. После того как ты умерла, она устроила сцену Камиле, чтобы переселиться в наш дом, а меня отдать в приют для престарелых. Жизнь имеет свои резоны, нашему уму непостижимые, и все же я стараюсь постичь их. А что до истории с Камилой, то я как-нибудь тебе расскажу, при случае. Мне вспоминается, как мы жили в Сан-Педро-де-Алкантара. Из окон открывался вид на сад, на Грасу, на залитый солнцем замок и на противоположный берег реки, манившей в дальние края. Но как это обычно бывает, все виды, даже самые красивые, очень скоро приедаются. Слышимость в доме была невероятная, это я помню хорошо. Мы обрели целую коллекцию домашних шумов и среди них — интимные. Откуда шли некоторые шумы — сверху или снизу — трудно было понять, потому что и сверху, и снизу они были одинаковыми. И были шумы, свойственные данному часу и определенным дням. И плач детей, который никогда не придерживается расписания. А по субботам особенно. Рядом жила молодая семья, у них было двое детей. Так вот, мать и отец, когда дети засыпали, закрывали их на ключ и уходили. Проснувшись без родителей, дети разражались плачем. Какой плач! Единственным нашим желанием было, чтобы они замолчали, на какое-то время они замолкали — наступала короткая передышка, а потом уже свое неудовольствие дети доводили до сведения всего дома. Я слушал, приходилось слушать. Но были и другие вполне отчетливые шумы.

— Уж эти новые дома! — говорила ты. — Хозяева думают только о прибыли. Им сложно сделать изоляцию.

Любовные шумы, к примеру, были наиболее характерны для субботнего отдыха, но вполне доступны уху и в любую ночь недели. Семья, жившая над нами, старалась изо всех сил. Поэтому, когда приходила наша очередь:

— Не шуми!

Это ты мне шептала в ухо. А чуть позже, дорогая, ты уже говорила в полный голос, отбросив осторожность и забыв про свой совет. И еще был один шум. Несколько дней я смотрел на часы: ровно в семь утра. Какая точность. Внутри нас, не знаю, известно ли тебе, существуют биологические часы. Да, да. Они отмеряют время жизни, космическое время, они в каждом живом существе. Часы для порядка во вселенной. Так вот, ровно в семь. Иногда я еще дремал, но тут же просыпался и слышал. Это было низвержение потока воды мощной струей. И я говорил:

— Корова.

Но корова, не знаю, видела ли ты ее хоть раз? если вдруг она встречала нас на улице, поворачивала в нашу сторону свою крупную голову и смотрела наивными и нежными коровьими глазами. И продолжала по утрам свое дело. А льющийся поток создавал образ коровы. У меня был спортивный хронометр, и однажды я засек время процесса. Он длился почти минуту. Остановки тоже были вполне различимые. Великолепная гидравлическая система. Когда я встречал ее на улице, у нее был вид святоши, улыбающейся небесной улыбкой. А я думал: это ты. Это ты. Встречал я ее в восемь, в час мессы на Лорето. Вот рассказываю тебе это, но сам не знаю зачем, скорее всего, чтобы просто разговаривать и быть рядом с тобой. Ведь только серьезное говоришь для чего-то, а эти вещи, чтобы просто разговаривать с тобой, — это ведь самый простой способ быть рядом и любить. Однако я говорил тебе о детях, о Марсии для начала. Она девица без каких-либо интересов или с интересами, которые мне по моей безграмотности неведомы: заработать, потратить с кем-нибудь третий раз или иметь сожителя в промежутках между мужьями. Послушай. Она хорошая девушка. Наша дочь. Вот чего у нее, возможно, нет, так это шкалы ценностей, в которой мораль является единицей измерения. Ты знаешь, дорогая, вначале мы создаем закон, или кто-то создает этот закон за нас, а мы с ним соглашаемся. Не обсуждая. Я никогда с ней ничего не обсуждал — ну что бы я ей сказал? Нет, не обсуждал. Даже в случае с Камилой. Мы переменили квартиру и переехали на улицу Адмирала Рейса, когда Андре начал расти, и все мы нуждались в увеличении общего жизненного пространства. Общего — значит каждого из нас. Потому что жизненное пространство для каждого свое, неодинаковое, для всех оно в соответствии с возрастом и индивидуальными способностями. Когда я был студентом, моим пространством была улица, потому что пространства моей комнаты хватало только для кровати, на которой я спал. Существует и пространство нашего порыва, нашего горизонта, насколько это возможно. Нашего беспокойства, даже нашей мании величия. Есть субъекты, которым вполне достаточно пространства, выделенного сардинке в консервной банке. В старости оно, как правило, ограничивается комнатой, в которой человек живет. Андре нуждался в большом пространстве, как мы потом увидели. И мы перебрались в старый район, где сохранились дома, отделанные изразцами, правда, достаточно истертыми. И очень часто Андре, даже будучи маленьким, исчезал черт знает куда. Внутри нас имеется регулятор нашего способа бытия и интенсивности этого способа. Моника. Вот регулятор у Андре явно был испорчен. Однако я ведь говорил тебе о Марсии, моя дорогая. Она практичная девица и решительная. А ведь практичность без хитрости, которая и есть ум практичности, не существует. Вот, к примеру, это ее хождение вокруг да около из-за меня в связи с Камилой. Я же сразу все понял, но вида не показал, чтобы не унижать ее. Я хотел, чтобы все доводы Марсии оставались на ее совести и чтобы она считала, что имеет ее. Я всегда питал к ней некоторую слабость, ты сама меня в том упрекала. Она была первым ребенком, девочкой, да, питал слабость. И до сих пор люблю ее, возможно, уже сейчас не ее, а память о ней, сохраняющуюся память — это то, откуда мы и черпаем все, что нам принадлежит. Даже любовь к тебе, дорогая.

— А знаешь, Жоан? Я тебя никогда не любила.

Ты была не в себе, я четко слышу, что ты говоришь, у меня нет иллюзий. Но все уходит в вечность, где есть место и памяти, и там ты не можешь лгать, произнося то, что произносишь. Нет, нет, я не запутался, я отдаю себе отчет в том, что говорю. Я говорил о хитростях Марсии, на которые она шла:

— Тебе необходимо находиться там, где тебя будут лечить, что если с тобой что-нибудь случится дома? Я думаю о тебе, совесть моя чиста.

А я отвечаю:

Поделиться с друзьями: