Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

— Un momento, [15] — и сняла платок с шеи. — Un recuerdo. [16] — И отдала его одному субъекту из тех, которые должны были ее расстрелять.

Или история беженца, который валился с ног от усталости и попросил одного субъекта… не знаю, что попросил, но которому тот субъект сказал: «Входи и отдыхай». А когда тот вошел, сел на стул и, уронив голову на стол, заснул мертвым сном, разрешивший ему войти привел другого, который выстрелил парню в голову, и голова, даже не шевельнувшись, осталась лежать на столе. Это рассказывали мне сеньор Акасио из аптеки и Морено, младший из братьев врачей. Рассказывали они холодно, без эмоций, все эмоции ушли на сам рассказ, ни на что больше. Или история пяти беженцев, которые предприняли побег к морю, это сто с лишним километров пути, дорогая. Потом они надеялись сесть в лодку и… до земли обетованной, не знаю, где она. Шли они ночью, остановки делали днем, спали. И тут полиция начала на них охоту. Я слушаю детальный рассказ сеньора Акасио. Он знает все места, где это происходило, и я, слушая его, вдруг чувствую себя среди них. Нас пятеро, да еще я, мы идем сквозь черноту ночи. Зима. Холодно. Снег, дождь, грязь глубоких оврагов, изрытых лошадиными копытами. На дорогах мы стараемся не появляться: дорога — прямой путь для рыцарей чумы. Мы двигаемся, не встречая никого на пути, и несем в кармане надежду. В кармане брюк, сжимая ее, как монету. На надежду, дорогая, ничего не купишь, эта монета имеет большое достоинство только для детей. Идем без цели, и это то, что меня печалит, дорогая. А может, цель осталась далеко позади и там, впереди, не имеет никакого смысла. А может, смысл такой большой, как судьба, но мы его не понимаем,

или такой глубокий, как несознательный человек, но мы его не знаем. И у нас на всех одна-единственная, найденная нами монета, которую мы сжимаем в кармане брюк. На нее мы приобретем цель, плащ от дождя и сапоги для каменистых дорог. Иногда на нашем пути встречается затерянный хутор, где нам дают кусок хлеба, чашку похлебки и задают двусмысленные вопросы, явно что-то выпытывая. Мы отвечаем, что мы паломники, бежим от проклятья на Восток. Но Восток не здесь. Да, да. Мир задом наперед? Да, да.

15

Минуту (исп.).

16

На память (исп.).

И вдруг нагрянули рыцари чумы. Они скорые и железные, дорогая Моника. Сыплют молнии пригоршнями, поражают все вокруг, бросают на нас серные взгляды. И тут же схватили одного из нас. Засунули в мешок, привязанный к седлу, и увезли. И когда оставшиеся собрались у часовни, один из нас сказал: «Мир его душе». А другой спросил: «Монета осталась у него? Он никому не отдал монету?» И стало еще холоднее и печальнее, а потому надежда — еще необъяснимее. Потому что чем меньше есть причин надеяться, тем надежда больше. Чтобы подстегнуть судьбу, я полагаю, рыцари чумы увели с собой еще одного из нас. Потом еще. И еще. И вера росла больше в том, кто остался жив и дошел до моря, сел на корабль и отправился на Восток, который находился совсем в другой стороне.

Но у меня есть другая история, дорогая, еще ужаснее, чем все те, что я рассказал. Стоит ли рассказывать? Мне как можно скорее хочется тебе рассказать о других вещах, даже если ты меня не слышишь, продолжая вязать в своей могиле. Это история об одной немой. Немая появилась близ города, она спасаясь от террора, перешла границу. И тут полиция ее схватила и решила допросить. Добивалась от нее признания криками, побоями, потом, чтобы напугать, выстрелами. Одна пуля угодила в пришедшего с ней в одной группе мужчину. Но немая молчала, потому что была немая, и только издавала разные звуки: бу-бу, на-на — и пыталась объясниться жестами. Тогда они ее бросили в тюрьму, но на следующий день опять поволокли на допрос. А когда, требуя от нее ответа, они окончательно выдохлись, да и немая тоже, она вдруг сказала:

— Dejadme morrir en paz. [17]

И полицейские тут же схватились за пистолеты, а немая улыбалась. Это была красивая и страшная улыбка. Она играла на ее лице, и показалось, что вокруг головы ее появился нимб — как это сказать? — это был вроде как знак ее божественности. И полицейский, прицелившись ей в голову, медлил, не стрелял. Тогда она ему сказала:

— Не бойся.

И он, задрожав, наконец выстрелил. Она упала замертво. Но глаза продолжали смотреть на него смело, а улыбка говорила:

17

Дайте мне умереть спокойно (исп.).

— Не бойся.

Но он всегда боялся. И спустя несколько дней, проходя по городу и наводя страх на окружающих, достаточно громко заявлял: «Я один ликвидировал восемнадцать человек». То был своеобразный способ освободиться от страха. Но страх не покидал его. Ты, дорогая, скажешь: какой ужас! К состраданию ты никогда не была склонна — не такого ты крепкого десятка, но все равно скажешь: какой ужас! — если, конечно, я хорошо рассказал. Если сумел передать тебе свою чувствительность, которая все делает реальным. Но послушай. Ты помнишь Пилар? Нет, не эту. Я о Пилар, испанке, которая была замужем за моим двоюродным братом. Да, о ней… она провела всю гражданскую войну по ту сторону. Я не буду напоминать об ужасах, которые она видела. Мы слушали о них и думали: какие бандиты, бедные фашисты. А ведь вроде бы надо было думать, что бандиты с этой стороны, а бедные — республиканцы, ну, чтобы не считать бедными фашистов. Она мне рассказала… я вспомнил о том фашисте, которого связали веревками и заложили в дуло пушки, как сигару в мундштук, и так оставили жить несколько дней. А он только об одном просил, чтобы они скорее выстрелили из пушки, но республиканцы не торопились и разрядили орудие только через неделю. И фашист был превращен в пепел в воздухе, но не говори, не говори: какой ужас! Я больше не буду ничего такого рассказывать. Вот тебе право: право одной стороны и право другой. А в которое из этих двух включено право на варварство? Как видно, это третье право, которого никто не знает, дорогая. Перейра Одноглазый однажды сказал мне: «Вы нужны мне как ассистент». И я несколько дней неотступно думал о диссертации по теории права. Он здесь, Одноглазый, он приглашает меня, я скажу ему, что да, согласен — как ты-то думаешь? Вижу твое неожиданно ставшее сосредоточенным лицо, мы с тобой в кондитерской на площади Республики, вижу тебя ясно. Ты, неожиданно сосредоточенная, принимаешь решение, и пока ты принимаешь решение, я подумаю о своей диссертации. Я перебираю в памяти известных мне авторов и в очередной раз вижу тупик в развитии права, гуманности права.

— И сколько ты будешь зарабатывать? А когда будет больше? И сколько лет будешь болтаться между небом и землей?

Дорогая. Не мешай мне. Я хочу подумать о своей диссертации, потом я подумаю о твоих хозяйственных планах. У меня еще нет четкой идеи моей диссертации, мне зверски необходимо подумать. Мы, Моника, до последних дней остаемся детьми и очень поздно осмысливаем то, что было проглочено, но не пережевано. Прожорливость характерна именно этим: люди глотают все, глотают, не пережевывая. «Открой рот!» — и люди открывают рот. Быть ребенком — значит иметь вокруг себя множество богов, и мы не противимся этому, наоборот, чувствуем себя хорошо, кто-то нами руководит. Все, чему меня учили, само собой, сомнению не подвергалось. Мы ничего не оспаривали — какой смысл оспаривать таблицу умножения? Но к чему это я… Наиболее просвещенные говорят: magister dixit [18] и ipsis verbis. [19] Но это не то, в этих словах не заложена никакая установка. Установка наша, она исходит от несовершенного человека. Нам нужно время, и немалое, даже для того, чтобы задаться вопросом: почему? В детстве нас учат, чтобы мы просились на горшок. Потом бранят, если мы не сделали этого и написали в штаны. Потом, случается, мы проживаем многие годы, ни о чем никого не спрашивая. Принимаем все как есть, ни о чем не задумываясь, должно быть, в силу инстинктивной защиты от себе подобных и от окружающего мира. Как и от самых простых, лежащих на поверхности вещей. Люди тратят много времени на изучение правил уличного движения в наиболее опасных местах города, и вдруг однажды эти правила изменяются, и никто не спрашивает почему. Все принимается как должное и нами, и камнем, и мухами, которых, правда, можно стряхнуть, и никто не пристает с вопросами. Законы принимаются, и самое большее, что можно сделать, — это изменить их для наших хитростей. Панцирь, Моника, это нечто прочное, защищающее то, что им покрыто. И панцирь существует даже тогда, когда все, что под ним, сгнило, как у краба… разреши мне поразмышлять. Уважение создается вошедшим в привычку почтением, а вовсе не кем-то, достойным уважения, кого мы можем перестать уважать. Тот, кто оставляет церковь, не перестает ходить вокруг паперти. В деревне был один богатый человек, который обласкал жену одного крестьянина. Так крестьянин устроил сельский праздник, попросил у богача прощения и всегда снимал перед ним шапку. Я знал одного верующего, который перестал быть верующим, но каждый вечер, перед тем как лечь спать, читал Ave Maria. К чему я все это? Может, вспомню. Нет, не помню, но это так. A-а, знаю, я говорил… из-за Одноглазого. Глупо говорить: magister dixit и ipsis verbis — не так ли? Как и спрашивать: «Почему?» Вопрос этот для недоумков. Представь теперь человека, который подвергает сомнению точность таблицы умножения, точные науки или программы, по которым его учили, или закона, определяющего его общественное положение. Находясь внутри дома, дома не видишь, а выйти из дома не так-то просто. Я знаю вступающих в брак и не оставляющих родительский дом, хотя это и вызывает большие неудобства. И это не только вопрос денег на бифштекс и табак, это и законы, которые опираются на лень. И если все-таки тот, кто женится, уходит

из дома, то уносит с собой эти законы, чтобы не давать себе труда обзаводиться новыми. Так о чем я? Опять сбился. Ах, да, Перейра Одноглазый.

18

Учитель сказал (лат.).

19

По тем же словам (лат.).

— Я нуждаюсь в вас как в ассистенте, — сказал он мне однажды. И пригласил меня к себе домой поужинать, очень хорошо помню, что я ел. Жил Одноглазый в Монтарройо, было это летним вечером, стояла жара, чуть прохладней было у открытых окон. Город спускался к проходящему внизу проспекту, потом поднимался вверх по склону, и оттуда открывалась панорама, — дай, дорогая, посмотреть еще немного, — красивая, как сказка, — дай послушать. Очень хорошо помню, что я ел, но не помню, что именно. Перейра Одноглазый был крепкого телосложения и устойчивых взглядов, очень жесткий, прямолинейный, пунктуальный. Помню прекрасно, что я ел: это было что-то твердое, похожее на железобетон. Концентрированная еда. Я чувствовал, как она, подобно нагромождению камней, складывалась в моем желудке, а на вытянутый в длину город — для меня навсегда утраченный (прости, дорогая, мою меланхолию) — опускался вечер. Весь белый, он раскинулся на холме, как молочно-белая пелена памяти. Сейчас мне хочется немного отдохнуть от моих писаний. Мои воспоминания сжаты не из-за событий, а из-за желания описать главное, что, в сущности, отсутствовало. Я по-настоящему одинок, дорогая. Или не совсем то, не знаю. Быть одному, когда вокруг тебя есть нечто твое, отличающее тебя от других. Вся моя жизнь в кармане: возьму и выброшу ее, как мусор. И если я ее выброшу, то никто и не заметит, когда спустит в уборной воду. Но я не хочу, чтобы ты волновалась, я это сказал только для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с моей жизнью. А потому я окружаю себя приходящими мне в голову мыслями и воспоминаниями, улучшая пейзаж. Это неожиданно возникающие неподвижные вещи, они поблескивают, подобно звезде волхвов. Ретроградство, скажешь ты, глядя на свое вязание… в могиле. Это не так, хочу сказать, нехорошо. Потому что вещи могут быть как из прошлого, так и из любого другого времени. А то и вещами вне времени, хотя живут они только во времени. Главное — это то, что они сверкают и составляют мне компанию, как горящая лампа. Зимой в деревне это именно так: все собираются вокруг жаровни, а керосиновая лампа стережет их сон. Это застывшие образы, скрашивающие мне смертельное одиночество. Их поблескивание, их портативная и домашняя вечность — это все, что у меня осталось, чтобы чувствовать себя человеком, а не земляным червем. А потом твое так называемое ретроградство — а чего ты хочешь? чтобы я обратился к будущему, где поджидает полная земной спешки смерть? и чтобы мое тело следило за тем, как поторапливает его костлявая, и скрупулезно исследовало бы правую ногу, которая того гляди последует примеру левой? Ретроградство. Уж не считаешь ли ты меня дураком, полным оптимизма и футуризма, как профессиональные политики? Ну вот и опять я отвлекся от города и перестал слушать Одноглазого. Город торжествовал на всем пространстве, как смутный хорал запредельного и безумного времени, приходящего с темнотой. Я продолжаю смотреть на него, смотрю всегда, теперь к тому прошлому я испытываю ужасную нежность, и я почти на коленях… но Одноглазый — что же тогда он сказал?

— Вы принимаете мое предложение?

И я сказал: да, да, да. Нет, «да» я сказал всего лишь один раз. Вот тут и пришла мне мысль о диссертации.

— Мне пришла мысль… Теория права, философия права. Нечто подобное.

«Но это восхитительно», — сказал он. — «Не знаю, так ли?» — ответил я. — «Как не знаете?» — спросил он. — «Для меня это — единственная тема, которая…» — сказал я. — «Давайте побеседуем в кабинете», — сказал он, и я согласился: «Раз сеньор доктор приглашает, с большим удовольствием». — «Жервазия, принесите кофе» — сказал он. Мы вошли в кабинет, он был просторный, из-за стекол книжных шкафов на нас взирали все имеющиеся в них знания. И мы немедленно приступили к рассмотрению некоторых основополагающих идей фундаментальной проблематики права, трудного прогресса в этой нелегкой области знаний и необходимых сроков для написания диссертации. Конечно, тема в этой проблематике — основа всего, тема нужная, строго определенная и четко вычлененная и еще, хорошо бы, не чуждая практике. На книжных полках и в шкафах громоздились знания, которые были защищены от духовной нищеты, осквернения и обычной грубости стеклом и шторками, скрывающими интимность и разумность этих знаний. Наш разговор был прерван появившейся в дверях служанкой, которая сказала:

— Там за дверью сеньор, который просит извинения, но утверждает, что человек, в общем-то, большой сукин сын.

— Пусть войдет, — сказал Перейра Одноглазый, продолжая наш разговор о нужной теме, строго определенной и четко вычлененной. Человек вошел. Это был субъект с диковатым взглядом и железной, как большой поставец, грудью.

— Принесите кофе для сеньора, — сказал Перейра.

Теперь мы пили кофе втроем. «Человек — это животное», — продолжал пришедший, свирепо озираясь. Я сказал: «Волк другому человеку?» — «Скорее тигр. И как сеньоры хотят иметь общественное согласие, гармонию и прогресс без профессионального укротителя? Все право — насилие, мне непонятно, как этого не понимают сеньоры». Это было сказано, когда Жервазия снова появилась в дверях и доложила:

— Там за дверью сеньор, который говорит, что сукой была мать того сеньора, что пожаловал перед ним.

— Пусть войдет.

На вошедшем был пышный, длинный парик, лежавший на плечах крупными локонами. Он тут же восстал против первого субъекта, подняв вверх на воздетом пальце естественное право. Народный голос. О jus naturale. [20] Поскольку именно им он и занимался.

— Там за дверью сеньор говорит, что…

— Пусть войдет.

Время от времени появлялся очередной сеньор, и слышалось: «Пусть войдет». Кабинет был просторный, он заполнялся париками, камзолами, брыжами и демократическими одеждами. Прибывавшие рассаживались. Жервазия приносила кофе. Шел ужасающий спор, я же лишь улавливал отдельные разрозненные знания педагогической эрудиции. Одна мысль была очень затрепанной: кто-то из пришедших все время повторял, что человек — это всего лишь чучело, короткий поводок и кнут для общественного мира. Другой отвечал, что это глупость. Человек добр по своей природе, кто бы и что бы о нем ни говорил. Но что говорить? Есть универсальный разум, стоики и даже церковь…

20

Естественное право (лат.) — право, сообразное с законами природы.

— Там за дверью сеньор епископ Леонтополиса.

— Пусть войдет.

…и теоретики революции. Нет никакого разума, это все от лукавого, мания разума — какого разума? Вселенная не имеет разума, вселенная глупа. Однако существуют мораль и нравы, а государство все ставит на свои места. Нравы, какие нравы? Может, нравственно было бросать детей, рожденных с дефектами, с Тайгета [21] или нравственен брак cum manu, который длился бесконечно долго до sine manu. Я не знаю в курсе ли ты, дорогая, но если бы закон cum manu был всесилен до сих пор, я мог бы тебя убить, содрать с тебя шкуру, и, возможно, подвесить тебя на двери, разделанную на куски. Потом поднялся шум: почему мораль? Существует право и мораль. И сеньор епископ Леонтополиса с характерной для духовного лица улыбкой сказал, что есть различие между дьяволом и еретиками, а мораль, церковь и право были вроде бы Святой Троицей и всеединым Богом, что большим преступлением считалось убить живое существо, чтобы вскрыть его, и голос народа и анархия, и голос анархии и гаррота [22] — атрибуты абсолютной власти. Но справедливы, как мы видим, и власть, и государство. Однако посмотрим, с каких это пор естественное право и мораль ходят рука об руку? Но сеньоры говорят, — кто же это из них сказал? — что естественное право и моральные устои существуют независимо от правосудия — вот это шутка для умственно отсталых! Теперь софисты. Мне запала фраза Фрасимаха: «Я утверждаю, что правосудие принадлежит только самым сильным». И в этот самый момент худой высокий субъект, который не носил, как Перейра Одноглазый, монокля, очень подтянутый и готовый к бою в умных спорах, сказал: «Существует одна-единственная проблема и одно-единственное решение, единственно ясный способ для понимания всей проблемы: государство, право, власть, администрация — как сеньоры могут различать их? Если кто-то садится верхом на коня, чтобы править государством, то власть и право с тем, кто на коне, — это же очевидно».

21

Тайгет — гора на Пелопоннесе.

22

Гаррота — орудие пытки.

Поделиться с друзьями: