Восьмой дневник
Шрифт:
что ума, что духа исполины,
и такое делают они –
их, боюсь, лепили не из глины.
Творец ко мне, похоже, благосклонен –
двух родин я богат расположением:
с Израилем я кровью узаконен,
с Россией – языком и унижением.
Вода забвения заплещется,
душа смешается с туманом,
но долго буду я мерещиться
неопалимым графоманам.
Многие слова давно убиты
сволочью, скрывавшейся
но и в мёртвом виде ядовиты
каждому, кто пользуется ими.
Подвержен я забавной порче –
наверно, духом я нищаю:
я разбираюсь в людях зорче,
но всех и всё легко прощаю.
Безжалостно правдива эта сказка,
лишённая счастливого конца:
срастается с лицом любая маска,
а вскоре уже нет под ней лица.
Поставить хорошо бы кинокамеру,
снимающую фильмы про итоги, –
как мы усердно движемся к Альцхаймеру,
но хвори ловят нас на полдороге.
Легко придя на самый край
и на краю живя легко,
шепчу душе: «Ведь вот же рай,
зачем лететь так далеко?»
Лишь начал я писать в ту пору
и благодарно помню зло:
когда мне власть вонзила шпору,
меня как ветром понесло.
Свои проблемы сам я разрешал,
и помнится – ничуть не покаянно, –
ошибок я не много совершал,
я просто повторял их постоянно.
А бывает – ни с того ни с сего,
и у душ бывает так, и у тел, –
что ужасно вдруг охота того,
чего вовсе никогда не хотел.
По жизни было множество историй,
равно к добру причастных и ко злу,
но память – обветшавший крематорий –
хранит уже лишь пепел и золу.
Через любые достижения
ползёт, подобно радиации,
тончайший запах разложения
сложившейся цивилизации.
Венец творенья, царь природы,
дитя, однако, по уму,
в пылу сегодняшней свободы
опасен царству своему.
Мусульманство, неспешно и скрытно
обернувшись ползучим явлением,
облепляет наш мир паразитно –
постепенным его заселением.
Нет, я смотрю на мир не пьяно,
однако выпив основательно,
и долгой жизни фортепьяно
во мне играет сострадательно.
Слова скучают беспризорные,
мечтая слипнуться, прижаться,
и в тексты самые позорные
они с готовностью ложатся.
Публицистический задор
меня, по счастью, не колышет,
я горожу свой личный вздор,
и плачет Муза, если
слышит.Я кое-как, почти и вроде бы
созрел до взрослости рассудочной,
и дивный Божий дар юродивый
заблеял мудростью ублюдочной.
А те, которые культурны,
незримо в тогу облачась,
встают незримо на котурны
и чушь молотят, горячась.
Из разных замечательных эффектов,
доступных человеческому роду,
соитие бесполых интеллектов
забавно мне в дождливую погоду.
Учителей большое множество
меня пыталось воспитать,
но я, упрямое ничтожество,
боялся праведником стать.
Ангелы, они же ангелицы,
голуби почтовые у Бога,
запросто умеют превратиться
в нищего у нашего порога.
В себе не зря мы память гасим –
не стоит помнить никому,
что каждый был хоть раз Герасим,
своя у каждого Муму.
На мякине меня проводили не раз,
много сказок я слушал как были,
но обидно, что часто меня и сейчас
на кривой объезжают кобыле.
Гоню чувствительность взашей,
но чуть погладь меня по шерсти –
теку из носа, глаз, ушей
и прочих жизненных отверстий.
Пришла осенняя пора,
и выпить хочется с утра.
Но я креплюсь, имея волю
сильнее тяги к алкоголю.
В гостях побыв, отбыли дети –
потомков буйственная ветка;
большое счастье – жить на свете,
любя детей и видясь редко.
Ни от кого не слышу мнения
насчёт полезности курения.
А ругань – каждому с руки.
Какие люди мудаки!
Неповторим в сужденьях быстрых
народ мой, пылкий и греховный,
здесь каждый сам – совет министров,
и каждый сам – судья верховный.
Подумал я – всерьёз и без лукавства –
про праведный когдатошний завет:
свет истины течёт и от мерзавства,
превратный, бесовской, однако свет.
Погода на душе стоит осенняя,
мне думается медленно и туго,
надежды все мои и опасения
уже неотличимы друг от друга.
Народ не стоит обвинять
за нрав овечьего гурта:
не видеть и не понимать –
весьма целебная черта.
Тоска, тревога, пустота…
Зовёт безмолвная дорога
в иные выбраться места…
Там пустота, тоска, тревога.