Восьмой дневник
Шрифт:
Дожив уже почти что до предела,
копаюсь я слегка в себе самом:
за то, что много глупостей наделал,
Создатель наказал меня умом.
Всё время в области груди
дурные чувства душу студят –
то стыд за то, что позади,
то страх того, что дальше будет.
Наши ненавистники, бедняги, –
жалко, что всё это молодёжь, –
пылко жгут израильские флаги,
а живых уже нас не сожжёшь.
Теперь
покрытые цветочным пухом,
напоминают мне, что ветхий
уже и телом я, и духом.
Хотя страшит не смерть сама,
а ожидание её,
но вдруг и правда там не тьма,
а всякое хуё-моё?
Что я воспел, пока металась
во мне моя живая кровь?
Воспел евреев, пьянство, старость,
Россию, дружбу и любовь.
По прихоти Творца или природы,
но мне и время старости дано;
порядочные люди в эти годы
лежат уже на кладбищах давно.
С усердием толку я воду в ступке
и в деле этом радость нахожу;
когда-то совершали мы поступки,
а ныне я слова произвожу.
Чтобы его могли любить
любовью искренней и чистой,
стих непременно должен быть
фигуристый и мускулистый.
Я на манер энциклопедии
сложил о жизни длинный текст,
в котором очень мало сведений,
но много трогательных мест.
Куда исчезли стать и прыть?
И не вернёшь утрату эту.
Как раньше было их не скрыть,
так их сейчас в помине нету.
Ещё хожу, почти не шаркая,
легко тяну телегу дней,
но кровь моя, когда-то жаркая,
заметно стала холодней.
Уже я слаб, весьма недужен –
конец мужицкому зазнайству,
хотя жене ещё я нужен
для шебуршений по хозяйству.
Грохочет поезд многотонный,
мой быстрый век насквозь железен,
я устарел, как транспорт конный,
но, как и он, душе любезен.
И не нужны ни ум, ни знания,
лишь дух вершит лихой полёт,
когда глухая графомания
в тебе играет и поёт.
Как жить когда-то мы умели,
страх ощущая животом!
Мы были гибкими, как змеи,
и, словно овцы, шли гуртом.
Лишь мельком, невзначай и мимоходом,
как будто в чай насыпали мне соль,
я остро ощущаю связь с народом,
когда мне наступают на мозоль.
Я всей текущей жизни рад,
хотя храню в углах сердечных
саднящий перечень утрат,
разлук жестоких и навечных.
Из
разума ползёт порой лапша –за будущие годы страх и жжение;
наш ум ещё пугливей, чем душа,
ему весьма вредит воображение.
Мы если в самом деле не одни
и есть ещё в Галактике народы,
то как же, наблюдая нас, они
боятся нашей варварской природы!
К доходам нет во мне любви,
я понял, жизни в результате,
что деньги истинно мои –
лишь те, что я уже потратил.
Во мне росло и ширилось горение,
уже пылала вся моя натура…
Но я не сочинил стихотворение,
поскольку то была температура.
Прильнув душой к семейной миске,
теряешь удаль и замашки:
увы, любовь к родным и близким –
сестра смирительной рубашки.
Не знаю жизни бесшабашней,
чем та, которой жили мы,
сам воздух тот, уже вчерашний,
сочился запахом тюрьмы.
Достойно жили мы навряд ли,
и мы чисты душой едва ли –
мы слишком часто разной падле
учтиво руку подавали.
Везде высоколобые кретины,
сутулые от умственного блядства,
настойчиво рисуют нам картины
целительного равенства и братства.
С различными людьми бывал я дружен
и мнения придерживаюсь личного:
способное говно хотя не хуже,
однако же зловоннее обычного.
В наши старческие годы
каждый день и каждый час
мы зависим от погоды –
на дворе и лично в нас.
Писатель я второстепенный,
и крайне прост мой тихий путь;
я не стремлюсь волною пенной
плеснуться в душу чью-нибудь.
На старости приятно похвалиться,
надеясь на взаимопонимание,
как некие значительные лица
являли нам завидное внимание.
Россия стала явственно бедней –
об этом не ведутся даже споры –
с тех пор, когда бесчисленный еврей
покинул её вязкие просторы.
Замечательно светятся лица,
и шуршит оживлённостью слитной
пузырение личных амбиций
на престижной тусовке элитной.
В дому, где веет дух сердечности,
сидится легче и светлей,
а за дыхание беспечности –
спасибо комнате моей.
Пришла стишкам пора молчания,
замкнулся звуков перелив,
а мир без этого журчания
угрюмо сер и сиротлив.
Много их повсюду в наши дни –