Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Запретная тетрадь
Шрифт:

Моя мать проводит свой день в небольшой гостиной, где собрала много памятных вещей, своего рода краткий очерк о ее жизни: акварели с сельскими видами нашего родного Венето, выцветшая фотография виллы, свадебные подарки и несколько серебряных изделий, которые, не представляя особой ценности, избежали распродажи. На стенах красуются большие портреты наших прародительниц. Я смотрела, как моя мать сидит прямо, одетая в черное, с начесом в седых волосах. Я не умею держаться как она, может, потому что не носила корсет; не умею говорить «не желаю этого знать». Может, прародительницы с портретов никогда не вели дневник или, по крайней мере, не допустили, чтобы он дошел до нас. После смерти моей матери я даже не знаю, куда деть эти картины: они слишком велики для наших комнат, доходили бы до потолка. К тому же мы избавились от гостиной, а эти солидные женщины с маслянистой плотью, рождающейся из атласных тканей, никак не поместятся между платяным шкафом и комодом. Мы продадим их, Риккардо дружит с одним антикваром. Я думаю обо всем этом, пока моя мать напоминает мне, что нужно почаще подновлять морилку на рамах. Я заверяю ее, что буду за этим следить, и мне кажется, будто я замышляю преступление. «Я не виновата, – говорю я себе, – места больше нет». Все началось в военное время из-за жилищного кризиса. Или, может, дело в том, что в любой момент можно было погибнуть и вещи не имели значения по сравнению с жизнями людей, равных и одинаково находившихся под угрозой: прошлое больше не помогало защитить нас, а в будущем не было ни малейшей уверенности. Мои чувства сумбурны, и я не могу обсудить их ни с матерью, ни с дочерью, потому что ни одна из них не поняла бы. Я принадлежу к двум разным мирам: к одному, который уже закончился, и к другому, который родился из первого. И во мне эти миры сталкиваются – так, что я стону. Может, поэтому я часто чувствую себя лишенной какой бы то ни было прочной структуры. Может, я – только этот переход, это столкновение.

До сих пор помню тот день, когда объявила матери, что начну

работать: она долго молча разглядывала меня, а затем опустила глаза, и из-за того ее взгляда я всегда чувствовала, что моя работа давит на меня как что-то, в чем я виновата. Мирелла не одобряет это мое чувство, я прекрасно знаю: может, даже презирает, и своей манерой поведения намеревается устроить революцию против меня. Она не понимает, что именно я сделала ее свободной, я и моя жизнь, разрывающаяся между обнадеживающими старыми традициями и зовом новых потребностей. Это выпало на мою долю. Я – тот мост, которым она воспользовалась, как молодые пользуются вообще всем: жестоко, даже не замечая, что берет что-то, не признавая это. Теперь же я спокойно могу и рухнуть.

И все же мне кажется, что сегодня вечером я ясно все вижу; начав писать, я думала, что добралась до точки, когда делают выводы о своей жизни. Но всякий мой опыт – включая тот, который дала мне эта долгая череда вопросов, сформулированных в тетради, – учит меня, что вся жизнь проходит в томительных попытках сделать выводы и провалах этих попыток. По крайней мере, для меня это так: все кажется мне одновременно хорошим и дурным, справедливым и несправедливым, даже одновременно бренным и вечным. Молодые этого не знают, и поэтому, когда не похожи на Риккардо, похожи на Миреллу.

24 мая

Вчера вечером, вернувшись домой, я увидела, как Риккардо и Марина суетятся вокруг чемоданчика, где лежала эта тетрадь. Я побледнела. «Вы что делаете?» – резко воскликнула я. Риккардо извинился: «Папа говорит, что мое свидетельство о крещении должно лежать внутри. У меня не получается открыть. Где ключ?» Я сказала, что не позволяю им рыться где вздумается, взламывать то, что заперто на ключ, что чемодан мой, а я – хозяйка дома. Риккардо обиделся; отходя от них с чемоданчиком в руках, я услышала, как он говорит Марине шутливым тоном: «Слыхала, какова свекровь?» Они смеялись, но этот смех и то, как он назвал меня, вызывали у меня раздражение. Я пошла на кухню, и там сразу же открыла чемодан: вытащив из него тетрадь, я спешила поскорей положить ее куда-нибудь, словно она обжигала мне руки; я ходила от одной гладкой поверхности к другой, не находя укромных мест, слышала приближающиеся шаги и дрожала. В отчаянии я бросила ее в мешок с тряпками, как в первый день. Позже, готовя обед, я слышала, как Риккардо говорит с Микеле: «Маме действительно нужно отдохнуть, она слишком устала, вся задерганная. После моей свадьбы ей бы надо поехать к тете Матильде, побыть там хотя бы пару месяцев. Она уже не может так жить: о доме позаботятся Марина и домработница». Микеле горячо соглашался. На мгновение я почувствовала вкус свободы уехать с Гвидо, раз они вынуждают; затем, слыша, как они распоряжаются мной, словно я не в состоянии мыслить самостоятельно, я насторожилась. Мне показалось очевидным, что Марина хочет занять мое место: может, думает, что работать слишком утомительно, предпочитает, чтобы это продолжала делать я, она же будет жить с домработницей, раздавать приказы, распоряжаться всем, и скоро дом окажется полностью в ее власти. Я вошла в столовую с супницей в руках и спокойно улыбалась. «Не переживайте обо мне, – сказала я, – я прекрасно себя чувствую. У меня нет ни малейшего желания уезжать сейчас. Никуда не поеду». Потом, повернувшись к Риккардо, я безразлично добавила: «Если хочешь поискать свое свидетельство, вот ключ от чемодана». Я взглянула на Марину, давая ей понять, что и на сей раз она ничего не найдет. Я чувствовала, как холодная злоба овладевает мной, вгрызается в меня: никто никогда не занимался мной прежде, и эта необычная забота меня настораживает. «Мне страшно, что я стану злой», – подумала я чуть позже. Я сидела в комнате Миреллы: работала, пока она училась, как это теперь часто бывает, до глубокой ночи, потому что решила сдать много экзаменов сразу. «Хорошо тебе! – сказал ей вчера Риккардо. – У меня сейчас другие дела, не могу писать диплом. А в сентябре, когда пойду работать в банк, у меня будет еще меньше времени». Иногда я поднимала голову от работы и смотрела на Миреллу. Ее лицо было напряжено от усердия, с которым она всегда берется за любую задачу; она всегда такой была, даже в своих детских капризах. Я знаю, что мое присутствие ее отвлекает, но мне теперь больше негде укрыться: Микеле был в нашей комнате, и голос граммофона перекрывал смех Риккардо и Марины, которые играли в карты в столовой. «Места не осталось, – пробормотала я, почти сама того не желая, – бывает, что и мне хочется закрыть дверь и побыть одной».

Мирелла повернулась ко мне, протирая уставшие от чтения глаза. «Послушай, мам…» – начала она. Я теперь всякий раз пугаюсь, когда дети заводят со мной какой-нибудь разговор. Она продолжала: «Я уеду, через два или три месяца. Это хорошая комната, лучшая в доме. У тебя наконец-то появится возможность побыть наедине с собой. Здесь хорошо», – заметила она, с любовью оглядываясь вокруг.

Наступила тишина, и я изучала ее невинные глаза. «Ты выходишь замуж?» – с улыбкой спросила я ее. Она покачала головой, объясняя: «Барилези открывает миланское бюро и поручит его Сандро. Я поеду с ним, – добавила она, не опуская глаз. – В общем, я еду в Милан, жить буду в пансионе, пока что мне нужно будет заниматься той же самой работой, что и здесь; но в следующем году я уже стану дипломированной специалисткой, и все будет по-другому. Тогда мы действительно сможем работать вместе, понимаешь?» Я не ответила. Какой смысл говорить ей о нашем согласии, раз через несколько месяцев у нас уже не будет права удерживать ее. Я спросила: «Это решено?» Она пристально поглядела на меня секунду, потом сказала: «Да».

Я смотрела на фотографию Кантони, которую она с недавних пор держит у себя на столе, а я все время делала вид, что не замечаю. Я вспоминала его голос, то, как он говорил о Мирелле, ту твердость, с которой звучала его четкая речь. Я спросила, как идут дела с бракоразводными формальностями и собираются ли они хотя бы попробовать добиться здесь признания зарубежного суда, она ответила, что новостей нет. Она была кратка, словно чтобы поскорее исчерпать необходимость раниться и ранить. Я спрашиваю себя, не больше ли доброты в той холодности, с которой она защищает свою жизнь, чем в той слабости, с которой я соглашаюсь отдать свою на растерзание. Риккардо, с тех пор как не может больше позволить себе неодобрительно высказываться о сестре, говорит, что в наши дни немало таких девушек, как она, которые понемногу забывают, что они женщины. Говоря это, он смотрит на Марину: она улыбается и сияет от гордости, что ждет ребенка. Но я знаю, что она не хотела его так, как я хотела своих: Риккардо сказал мне, что она грозила отравиться сулемой; помню, в каком он был ужасе в тот вечер, когда признался, что хотел бежать, бросив ее. Их осчастливило узнать, что я соглашаюсь ухаживать за ребенком, им не терпится уехать вдвоем, на свободу; говорят, что потом вернутся за ним, но не сказали когда. Мне кажется, я одна жду этого ребенка, только для меня одной он не помеха, не источник хлопот; я жду его, как, тревожась, ждала, когда смогу познакомиться со своими детьми, узнать, какие они, какие у них глаза, кем они станут. Момент, когда я рожала детей, был единственным, который я прожила с той осознанностью, с которой Мирелла совершает всякое свое действие. Именно эта осознанность освобождает ее от столь свойственного женщинам чувства вины, которое постоянно давит на меня, угнетает; Мирелла опирается на нее, отстаивая свои права, как Риккардо – на свою слабость, стараясь вызвать жалость. «Ты уезжаешь, – сказала я. – Скоро и Риккардо уедет, я останусь одна». Тем не менее, сетуя на одиночество, я все же предвкушала его как долгожданное воздаяние; поскольку теперь, когда все уходят навстречу своей жизни, мне кажется естественным начать жить свою; я думала о Гвидо и чувствовала, что еще очень молода. «Теперь я буду одна», – повторила я. Мирелла сказала: «Нет, мама, ты прекрасно знаешь, что Риккардо никогда не уйдет». Я посмотрела на нее вопросительно. Я испугалась, что она хочет отнять у меня даже право на утешение после того, как все меня покинут; почувствовала внезапный холод в костях. Она продолжала: «Ты же сама знаешь, мам, он найдет отговорку, ему будет вечно не хватать времени на работу, на учебу, на семью: я-то хорошо знаю, что это и правда сложно. Потом родится еще один ребенок… Он останется здесь, вот увидишь. А ты нуждаешься в Риккардо. Я ревновала к нему, когда была маленькой: ты всегда прощала ему оплошности, казалось даже, что эти его оплошности и вызывают у тебя нежность. Со мной ты была неумолима. Может, потому что я женщина». Я опустила голову, кивая. Может, она права сейчас; но главное было, что она, даже когда делала что-нибудь не так, никогда не выглядела виноватой. Риккардо же – как я: вечно чувствует себя виновным, особенно в том, чего не отваживается сделать.

«Да уж, – сказала я, не желая развивать эту тему. – Наверное, ты права. Как бы там ни было, если ты уедешь, я смогу сидеть в этой комнате, с ребенком». Она ответила, что мне нужно одиночество и спокойствие. «Ребенок никогда не раздражает, – возразила я. – А они молоды, пускай работают, им нужно спать по ночам. Я привыкла не ложиться допоздна, ты же знаешь…»

Вот

как сейчас: уже почти четыре. Надо бы перестать так делать; усталость ослабляет меня, делает меня злобной. Но, хотя я всегда полностью отдавала себя другим, мне кажется, что я все еще могу дать очень много. Поэтому я с нетерпением жду этого часа, чтобы взяться за дневник, чтобы предоставить свободное русло полноводной реке, текущей во мне и вызывающей боль, как переполненная молоком грудь во времена материнства. Вот почему, несомненно, я и купила тетрадь. Прекрасно помню тот день: хотя на дворе стояла глубокая осень, небо было голубое, а солнце – теплое, как весной. Я была одна, и мне казалось, что неправильно быть одной в подобный день, поэтому я вернулась домой с тетрадью под мышкой. Знай я тогда, что Гвидо любит меня, я так бы ее и не купила; но, может быть, не купи я ее, я никогда не обратила бы внимание на Гвидо, как не обращала внимания на саму себя. Я уже стала «мамой» для всех, через несколько месяцев услышу, как Марина говорит «моя свекровь», а вскорости – как кто-то называет меня «бабушка». Было воскресенье, и продавец в табачной лавке не хотел продавать мне тетрадь, помню. Он сказал: «Это запрещено». Тогда меня охватило безудержное желание обладать ей, я надеялась, что смогу, не чувствуя вины, исполнить в ней свое желание все еще быть Валерией. Но с того момента, наоборот, пришло беспокойство. Моя память была слаба до того самого дня – может, она так инстинктивно защищалась: удобнее игнорировать то, что жизнь – не что иное, как долгий трудный путь; время от времени нас сопровождает надежда, которую нам никогда не удается воплотить в жизнь.

Мне бы нужно согреться, я совсем замерзла. Уже почти рассвело: из окна сочится первый свет. Я чувствую определенное отторжение к тому, что нужно снова начинать жить, однако серое одиночество этого часа поторапливает меня. Годы состоят из множества дней, которые следуют друг за другом быстро, словно взмахи ресниц, а я хотела бы еще успеть побыть счастливой. В этой тетради объем моей жизни, целиком истраченной во благо других, предстает передо мной почти материально – весом своих страниц, знаками, выведенными моим плотным почерком. Гвидо прав, когда говорит, что я наслаждаюсь, чувствуя, как меня сжимают, крушат; и, может, если бы я отказалась, моральные соображения были бы ни при чем, несмотря на мои заверения. По правде говоря, я не чувствую себя связанной своими обязанностями супруги и матери и не считаю смехотворным влюбиться в то время, когда вот-вот стану бабушкой. Мне просто страшно уничтожить кропотливо, но без доброты накопленный капитал, коварный кредит, который люди, ради которых я жертвую собой, должны будут понемногу выплачивать. К счастью, теперь я это понимаю. Мне нужно защитить себя: не хочу, отказываясь от любви, стать жадной и безжалостной старухой. Уже настал день; воробьи приветствуют утро, а солнце зажигает веселые огоньки в стеклах дома напротив. Я приду в контору, радостно открою дверь, Гвидо скажет: «Валерия…» Я объявлю ему, что решила уехать с ним, сразу после свадьбы Риккардо. Мы поедем в Виченцу, потом снова будем встречаться, меня не будет два месяца. Здесь, взаперти, останется Марина. Теперь ее очередь, я провела здесь двадцать четыре года.

27 мая

Вчера после обеда, едва открыв входную дверь в контору, я ощутила приятное облегчение: кабинеты стояли пустые в прохладных сумерках. На Гвидо не было пиджака, он закатал рукава пахнувшей свежевыстиранным шелком рубашки. Я никогда не видела его таким привлекательным, таким молодым; и в трепетной нежности, охватывавшей меня, я, казалось, впервые узнала любовь. Я села напротив него, как всегда; я тоже была одета в шелк, и, поднимая руки, чтобы поправить пучок, в который были убраны волосы, я отражалась в его выражении лица и видела себя красивой. Я сказала, что не могу задержаться надолго; он ответил, что это неважно, с тех пор как мы решили, что уедем вместе, он все время счастлив и время словно приобрело другую меру, совершенно воображаемую. Он улыбался мне, говоря: «Я люблю тебя». Я, глядя прямо на него, шептала: «Я люблю тебя». Я говорила это впервые, и он, светясь, протянул мне свою большую раскрытую ладонь через стол, заваленный бумагами. Я вложила в нее свою. Мы так и замерли, на долгое мгновение. Я не могла отвести глаз от его лица, и все во мне было – радость, которая болела. «Ты же знаешь, Гвидо, правда же, что мы никуда не поедем?» – спросила я у него. Он не пошевелился, вопрошая меня отчаянным взглядом, потом сказал множество слов, которых я не помню, может, потому что забылась, без конца мотая головой. «Мы там тоже будем в тюрьме, – ответила я, – как и здесь, или в твоей машине, или в кафе, когда оглядываемся вокруг. За решеткой, которую невозможно разрушить, потому что она не снаружи, а в нас самих. Я не смогла бы смириться с мелкой ложью, с вечными уловками. И не потому, что это было бы двуличием с моей стороны. Какое там: я из мелкой буржуазии, и с грехом знакома ближе, чем с мужеством и свободой. А потому, что нам нечего было бы разделить, кроме греха. У тебя была бы твоя жизнь, у меня – моя. Ты же сам сказал: мы слишком стары, чтобы приспосабливаться. Приспособление – это только на время, оно предполагает такую надежду, которой у нас, в нашем возрасте, быть не может». Гвидо подошел ко мне, обнял меня. От свежего запаха его рубашки, касаний обнаженных рук я теряла рассудок. «Боже, Боже мой», – взывала я в своем сердце. «Хочешь, уедем навсегда? Больше не вернемся?» – прошептал он, сжимая меня в объятиях. Я мотала головой, уткнувшись ему в плечо. «Нет, – ответила я, – для этого уже тоже было бы слишком поздно. И, может быть, по отношению к тем, кто нас окружает, это было бы несправедливее, чем компромисс». Он поспешил возразить, что не связан никакими обязательствами, что свободен, но я не дала ему продолжить и сказать то, о чем бы он потом пожалел. «Знаю, – согласилась я, – вообще-то, мы имеем на это право. Да и вообще, влюбленности должно быть вполне достаточно». «Так в чем же дело?» – нетерпеливо настаивал он. «А я не знаю, в чем, у меня не получается объяснить, но мне кажется, что если кто-то хочет воспользоваться неким правом, ему нужно не чувствовать себя виноватым, что он им пользуется. Для меня любовь, если она не оправдана семьей, – это вина. А вот Мирелла все время говорит, что вина в том, чтобы чувствовать любовь как грех. Думаю, она права, но я ведь совсем как ты – а ты, чтобы облегчить свое чувство вины, ссылаешься на проступки, возможно совершенные теми, кто тебя окружает. Но Мирелла говорит, что любовь – не любовь, когда она ничем не оправдана, когда это одна лишь страсть, инстинкт…» Я хотела было добавить: «Или когда как у нас – просто стремление поспешно исправить крах нашей жизни». Если бы Гвидо и я встретились совсем еще молодыми, все было бы иначе; особенно если бы мы были молоды в нынешнее время; может, я бы и не придавала веса суждению какого-нибудь швейцара. «А разве работа – не оправдание? – сказал он. – Мы работаем вместе уже восемь лет…» Он смотрел на меня в надежде, что в этом спасение. Я тоже на это надеялась, несколько минут. Мы поцеловались, обнялись. Потом я снова заговорила: «Нет. Мне трудно объяснить. Видишь ли, я начала работать, потому что мне нужна была зарплата, ты сказал мне, что работал днем и ночью тридцать лет, потому что решил разбогатеть. Мне кажется, что деньги – не оправдание. Работать вместе, чтобы разбогатеть, – мне не кажется, что это достойная цель». Больше того: я чувствую, что деньги разделяют нас, вызывая во мне другое желание, низкое, порочное: желание владеть тем, чем владеет он, тем, что делает его уверенным там, где я неуверенна и беззащитна. Несколько дней назад Гвидо был без машины, он захотел проводить меня домой на трамвае. Для него это было целое приключение, он не знал, сколько стоит билет: кондуктор смотрел на него подозрительно, а я смеялась: но я была на стороне кондуктора. Иногда мы недолго ходим пешком; Гвидо к этому не привык, и когда переходит дорогу, все время боится, что его собьют автомобили. Как-то вечером я вела его за руку, шутя, но в то же время думала: «Страшно им, богачам…» – едва ли не наслаждаясь ощущением, что он подвержен страху, неведомому мне, точно так же, как мне грозит множество страхов, в свою очередь не знакомых ему. И когда я вижу, как он вытаскивает из кармана кучу крупных банкнот в поисках сотни лир, чтобы заплатить за кофе, мне это не нравится: потому что я чувствую, что предложи он мне взять их, я бы, наверное, взяла. Получается, у нас с ним только и общего, что грех и деньги. «Это невозможно, поверь», – закончила я.

Это именно я сказала, что пора идти, погасила свет над столом, закрыла дверь. Гвидо смотрел на меня, онемев, и я совершала эти действия, не чувствуя боли, словно с того момента уже ничто не способно было причинить мне горе или радость. На улице мы шли рядом, но люди, проходя, разделяли нас. Так мы дошли до набережной Тибра, взяли друг друга под руку. Я говорила спокойно; я сказала, что в понедельник не смогу пойти на работу, потому что занята подготовкой к свадьбе Риккардо, что мне понадобится долгий отгул и что Микеле и дети решили, что я перестану работать, что буду сидеть дома с ребенком. Я добавила: «Никто не может заниматься ребенком лучше бабушки». Я произнесла это слово намеренно. Я была уверена, что все то, что казалось горьким прежде, покажется естественным, как только я произнесу его. Но ничего не поменялось: мы были двумя молодыми людьми, шагавшими под руку сладостным весенним вечером. Когда мы разошлись, мне хотелось окликнуть его: я почувствовала, что это уходит прочь моя последняя возможность быть молодой. И он, конечно, думал то же самое, я видела, как он, ссутулившись, уходит прочь.

Я не смогла писать вчера вечером; усилия, вложенные в разговор с Гвидо, так выбили меня из колеи, словно я получила мощный удар в грудь. Я почти сразу ушла в комнату: Микеле уже лежал, он читал. Я прижалась к нему, продолжавшему читать, и сделала вид, что сплю, словно это самый обычный вечер. Я подумала, что Микеле тоже, наверное, иногда делал вид, что спит. И что из этого вечного притворства – делать вид, что спим, и лежать без сна в своей томительной тоске, так, чтобы другой не заметил, – состоит история образцового брака. И конечно же, я постепенно в самом деле уснула.

Поделиться с друзьями: