Запретная тетрадь
Шрифт:
Как это мучительно. Стоило бы оборвать эту запись сейчас: боюсь, что усталость не позволяет мне быть объективной. Иногда я думаю, что уже много лет как не люблю Микеле и продолжаю повторять эти слова по привычке, не замечая, что нежных чувств между нами уже не существует, что их заместили другие, может, столь же важные, но совершенно иные. Я вспоминаю, с каким нетерпением ждала Микеле, когда он был моим женихом, о нашем страстном желании остаться наедине, чтобы поговорить, о том, как скоротечно мчалось время, как мелькали, сменяя друг друга, наши взгляды и слова, и о той скуке, которая накатывает на нас сейчас, когда мы остаемся вдвоем, если что-нибудь постороннее, радио или кинолента, не приходит нам на подмогу извне. И все же было время, когда я даже мечтала, чтобы дети скорее вступили в брак, чтобы мы могли снова остаться наедине, как в былые времена; я думала, что у нас все по-прежнему. Может, если бы наши дети так все время и оставались маленькими, я бы так и не заметила никаких изменений. Или если бы Гвидо так со мной и не заговорил, или я бы не услышала слов Кантони. Я была совершенно уверена, что это все еще любовь, и до тех пор, пока Мирелла не призналась мне, что боится, не будет ли ее жизнь походить на мою, я даже была уверена, что счастлива. Может быть, на самом деле я все-таки счастлива, но то счастье, которое я испытываю рядом с Микеле, – ледяное, совсем не такое, как я чувствую, когда Гвидо говорит со мной или берет меня за руку. Эти чистосердечные жесты – любовь, а те жесты, которые я совершаю рядом с Микеле, – просто привязанность, участие или привычка, даже редкие, более интимные движения – не любовь: скорее жалость, сострадание к человеческим слабостям. Мне кажется, что я внезапно все это осознала. Может, Микеле это
26 апреля
Мне кажется, что сегодня вечером на меня давит бремя тяжелого унижения. Возможно, потому что я сделала то, что никогда не решалась сделать прежде; более того, я даже представить себе не могла, что рискну попытаться. Мы сидели в столовой, и Микеле слушал радио; музыка придавала мне ощущение легкости, мечтательности, она трогала меня. Не знаю, что подтолкнуло меня заговорить: я была под влиянием превосходившей меня силы, которой я не могла, а может, и не хотела сопротивляться. Я подошла к Микеле и приглушила радио; в комнате стояла полутьма. Он открыл глаза и посмотрел на меня так, словно пробудился ото сна. «Микеле… – сказала я, садясь на подлокотник его кресла. – Отчего мы уже не те, какими были, когда поженились?» Он показал, что удивлен моим вопросом; потом ответил, что мы все те же. Я взяла его за руку, поцеловала, погладила его по руке, страстно сжала ее в своей. «Пойми меня, Микеле, – не сдавалась я, уклоняясь от его взгляда; потом собралась с силами, чтобы взглянуть ему в глаза, серьезно и ласково. – Я имею в виду… по ночам. Ты больше не обнимаешь меня, когда я сплю. Помнишь?» И, краснея, добавила: «Ты говорил: „Иди ко мне, отдохни“. Притягивал к себе, а потом обнимал, и мы не отдыхали». Он рассмеялся, сделал уклончивое движение рукой: «Так это было в другом возрасте, нашла в чем копаться! Кое-какие привычки мало-помалу теряются, и в конце концов об этом уже и мысли нет». «Вот именно, – упорствовала я, – ты правда думаешь, что об этом уже и мысли нет? Или, может, мы больше не решаемся быть искренними, как тогда?» «Сколько нам было лет? – отозвался он. – Ты знаешь, что мне почти пятьдесят? Мы уже не…» «Это неправда – перебила я. – Если ты хочешь сказать, что мы уже не молоды, я отвечу, что ты ошибаешься. Я знаю, мы молоды: а уж стоит нам перестать сравнивать себя с нашими детьми, так и вовсе юны». «А как можно не сравнивать себя с ними?» – настаивал он со все той же уклончивой улыбкой; видно было, что ему не терпится взять газету, а лучше – оставить эту тему. Я терялась в своих собственных словах, хотела удержать разговор в рамках обобщения, не говоря о себе, и от стыда, что мне приходится вести такую беседу, хотелось плакать. Он снова заговорил, как бы пытаясь убедить меня: «Об этом уже и мысли нет, или, уж если задумываешься…» Он заколебался, и мне хотелось подсказать: «Ты хочешь сказать, что мысли об этом касаются другого человека, так ведь?» Я хотела, чтобы мне хватило смелости произнести эти слова, во что бы то ни стало хотела; но что-то мешало мне, какая-то естественная крайняя осторожность. «Почитай газеты, – сказала я, – посмотри на кинодив, на людей, которых обсуждают. Они продолжают жениться снова и снова, в сорок лет, в пятьдесят…» Он сказал, что это люди, обязанные поддерживать оживленный интерес публики своими оригинальными поступками, чудаковатыми выходками. «Да и не так уж важно, что они женятся, – уточнил он, – дело все-таки в возрасте. Мы с тобой разве не женаты? И все же… Жениться не означает вести себя как двое двадцатилетних юнцов». «Пойми меня правильно, – настаивала я, – не может быть, чтобы все кончилось, это неправда, не кончилось. Все говорят, что поздние годы – самые важные. Говорят, что их нельзя терять, выбрасывать на ветер. Что это как вторая молодость, новая, чудесная… Микеле… Потом все действительно будет кончено, будет поздно… Многие люди в пятьдесят лет влюбляются впервые, даже те, кто вполне мог бы довольствоваться достигнутым положением. А все-таки говорят, что даже положение не так важно, даже деньги». Потом я испугалась, что полностью себя выдала, и внезапно сказала: «Посмотри на Клару». Он тут же спросил: «Клара влюблена? Она тебе сказала?» «Не знаю, не сейчас; она вечно говорит, что влюблена». Я соскользнула к нему на колени, гладила его по волосам, искала своими его глаза, которые прятались в уклончивом взгляде. Тогда, наклонившись к нему, я поцеловала его, поцеловала его сомкнутые губы. В этот момент мы услышали шум в комнате Риккардо. Микеле вскочил на ноги, приглаживая волосы, проводя тыльной стороной ладони по губам: «Дети же могут войти», – раздраженно сказал он вполголоса.
Он смотрел на дверь, ожидая увидеть, что кто-то в ней появится; я тоже на нее смотрела, словно в ожидании кары; никто, однако, не вошел. Может, Риккардо переставил в своей комнате стул. Я понимала абсурдность того, что сделала, и понимала, что кто-то из детей и вправду мог нас увидеть, услышать мои слова, и при этой мысли мной овладело чувство глубокого унижения. «Прости меня», – прошептала я. Микеле погладил меня по плечу. «Да нет же, нет, – сказал он, – я прекрасно вижу, что ты уже какое-то время нервничаешь. Тебе бы правда стоило попросить месяц отпуска и поехать в Верону: они там тебя эксплуатируют в этой конторе, заставляют гнуть спину с утра до вечера». Услышав слово «Верона», я заплакала, Микеле вытирал мне слезы своим платком. Потом взял газету и принялся за чтение; я же пошла в спальню.
Я раздевалась, глядя на себя в зеркало; пыталась увидеть себя старой, униженной еще и внешне, – и не могла. Какое там: по щекам снова текли слезы, ведь я видела, что молода: моя смуглая гладкая кожа покрывала худощавый контур плеч, тонкую талию, полную грудь. Я едва сдерживалась, чтобы не всхлипывать: Мирелла спала прямо за стеной, и я боялась, что она услышит. Может, именно это уже много лет не дает нам продолжать вести себя так, как сразу после свадьбы или когда дети были маленькие и ничего не понимали: присутствие детей за стеной. Нужно дождаться, пока они выйдут, быть уверенными, что нас не застанут врасплох; в доме дети повсюду. Ночью приходится скрываться в темноте, в тишине, сдерживать всякое слово, всякий стон, а поутру забывать обо всем, что было, из опасений, что они прочтут в наших глазах воспоминание об этом. Когда в доме есть дети, уже в тридцать лет приходится притворяться, что вы больше не молоды, делая исключение только для того, чтобы поиграть и посмеяться с ними: изображать, что вы просто отец и мать, а больше никто. И вот так, притворяясь, дожидаясь, пока они уйдут, не смогут услышать, вообразить, в конце концов и в самом деле прощаешься с молодостью. Когда за дверью слышатся детские голоса, для мужа и жены обниматься в запертой на ключ комнате, сказав, что пошли спать, – это что-то непристойное, что-то грязное, грех большего масштаба, чем тот, что совершают не вступившие в брак или даже состоящие в браке с кем-то другим, тайно встречаясь в съемных комнатах, в гостиницах, в холостяцких квартирах. Случись детям застать нас за этим, они бы скривили рот в гримасе отвращения; а я содрогаюсь, стоит только мне представить эту гримасу. Перед лицом своих детей мать постоянно обязана показывать, что отродясь не знала всего такого, никогда не наслаждалась. Вот от этой-то фальши мы и дряхлеем. Это они виноваты, они. При детях муж не может смотреть на тебя с вожделением, даже если считает тебя красивой, если какое-то твое движение, какая-то твоя поза привлекают его, он не может прижать тебя к себе, поцеловать; и понемногу он вовсе перестает тебя видеть. Ни Микеле, ни дети не считают меня молодой: но совсем недавно вечером Риккардо рассказывал про одного своего друга, который безумно влюбился в очень красивую женщину сорока лет. «Если у него все получится, – сказал мой сын, – ему так повезет».
Вот, кажется, теперь я внезапно поняла, почему так страшит, что дети могут догадаться про нашу тайную жизнь, почему мы так упорно противимся ее соблазнам; все дело в том, что мы чувствуем: жена и муж, вступающие в темную, безмолвную связь, проведя весь день за разговорами о домашних делах и деньгах, за жаркой яиц, за мытьем грязной посуды, не отдаются уже счастливому, радостному любовному желанию, а одному только грубому инстинкту – такому же, как жажда или голод, инстинкту, который удовлетворяют в темноте, на скорую руку, с закрытыми глазами. Какой ужас. Я даже этой тетради стыжусь, стыжусь самой себя, не решаюсь больше писать, как тем вечером, когда не
смогла больше смотреть на себя; я подошла к зеркалу, чтобы слиться воедино с непорочным изображением, отражавшимся в зеркале, и прошептала: «Гвидо».27 апреля
У меня ощущение, что кое-кто в конторе начинает догадываться о новой природе моих отношений с Гвидо. Может, швейцар рассказал, что видел нас друг рядом с другом, наедине, в сумерках; а может, все подмечают мою непривычную уверенность и задаются вопросом, откуда она взялась. Я много лет была исключительно пунктуальной, а теперь вечно опаздываю. Знаю, что для меня нет ни малейшего риска получить выговор, не говоря уж о том, чтобы лишиться места. Залеживаться в постели уже не кажется мне чем-то постыдным – теперь это радость, которой я обязана Гвидо и которой так сладко пользоваться. Микеле заметил, что уже какое-то время у меня на лице стало меньше следов усталости. Он сказал это в присутствии Миреллы, и мне было приятно. Она никогда не задается вопросом, утомлена ли я. Думаю, что она расчетливая эгоистка, хотя мне все еще не удается понять, какие цели она себе ставит. Больше всего меня возмущает ее манера держаться: мы словно поменялись ролями, как будто она – мать, а я – дочь.
Я говорила об этом с моей матерью, и она сказала, что есть возраст, когда родителям, которым хочется спокойной жизни, следовало бы делать вид, что они не умны. Сказала, что дети хвастаются тем временем, в котором живут, словно своей личной заслугой, не осознавая, что родителям дела нет до этого нового времени, они сыты по горло попытками приспособиться к своему собственному. Я рассказала ей о Кантони, и она не выразила ни удивления, ни возмущения; сказала, что это я виновата, потому что отправила Миреллу в государственную школу, а потом в университет, и ни разу не удосужилась составить ей компанию в вечернем досуге. Я ответила, что у меня не было такой возможности, ведь я так занята работой и домашними делами, а она добавила, что всегда можно сделать гораздо больше, чем кажется возможным, – было бы желание. Ее немилосердие ранило меня; и все же, когда моя мать так говорит, я всегда пытаюсь переубедить ее, втолковать ей, что сегодня многое уже стало не таким, как раньше. Она качает головой и говорит, что отношения между отцами и детьми, между женщиной и мужчиной не меняются никогда.
Иногда мне даже кажется, что ее манера вести себя со мной – проявление враждебности. Несколько дней назад, к примеру, она позвонила Микеле сказать, что скоро пришлет ему какие-то знаменитые тортеллини, которые ему очень нравятся, – и что она их приготовит самолично, своими руками. Микеле очень оценил такую заботливость и сказал, что женщины времен его матери – и моей – были выдающимися. Обидевшись, я заметила, что хотя моя мать умела готовить тортеллини, она, однако же, в жизни не сумела бы заработать ни гроша, чтобы помочь своему мужу. Микеле ответил, что выдающимися их делает именно хозяйственность. Я не удержалась и пошла в комнату к Мирелле выпустить пар и рассказать ей про эту историю с тортеллини. Ей я тоже попыталась объяснить, как ранее матери, что у меня нет времени делать больше, чем я уже делаю. Мирелла перебила, спросив меня: «Да какое тебе дело до тортеллини?»
И все же это так: я чувствую себя виноватой перед Микеле, что не готовлю ему тортеллини, но в том, что катаюсь на машине с Гвидо, виноватой себя совсем не ощущаю. Единственное угрызение совести, терзающее меня, когда я с ним, – чувство, что я краду время у своей семьи, у дома; то же самое, которое я испытываю, когда пишу этот дневник. Богатые женщины, те, у которых есть кухарка, – их, наверное, совесть и вовсе нисколечко не мучает. Вчера Микеле оставил все мясо на тарелке, сказав, что оно жесткое, Риккардо поступил так же, и оба спросили, где я его купила, едва ли не обвиняя меня в дурном выборе. При виде этого недоеденного мяса у меня сердце сжималось. Мне казалось, что Гвидо виноват в том голоде, который Риккардо и Микеле так и не утолили. Я представляла себе холодильную камеру у него дома, набитую вкусной едой, и чувствовала, как во мне рождается осознание греха. Может, Мирелла не так уж неправа, когда говорит, что деньги все портят. Я начала осознавать это с тех пор, как Гвидо начал подвозить меня на машине; мне кажется, что наши отношения изменились с момента, как мы перестали видеться только в конторе. Тогда его богатство было для меня делом абстрактных цифр, реальность которых я и представить себе не могла, – поэтому оно не привлекало и не ранило. Сейчас все иначе. Я особенно прочувствовала это нынешним вечером. Мы рано вышли с работы, встретились на углу, в машине, и Гвидо быстро взял курс на Монте-Марио. Там мы зашли в какое-то заведение на открытом воздухе, где по вечерам не протолкнуться, – в этот же час оно пустовало. Повсюду были клумбы с цветами, площадка, отведенная для танцев, была лазурная, словно водная гладь, и я чувствовала себя униженной своим старым костюмом: я воображала себя в пышном воздушном платье из белого тюля, Гвидо был во фраке, мы обедали вместе, а затем танцевали вальс. Я выпила два вермута, и чувствовала какую-то кипучую радость, воодушевляющую меня, смеялась. Мне казалось, я понимала, почему Мирелла влюбилась в Кантони: это ради того, чтобы жить в таком вот богатом, беззаботном мире, а не по тем, иным соображениям, в которых уверен он. Рядом с нами на больших беленых досках стояли десерты, ранние фрукты, деликатесы с изысканным желатином. Гвидо говорил со мной, брал меня за руку, а я была не в силах слушать его с тем же вниманием, что и на работе. Я была голодна, это был жестокий голод, какого я в жизни не знала, я чувствовала на своих губах вкус этой утонченной пищи. Мне хотелось, чтобы Риккардо тоже ей насладился, чтобы утолил свой голод вместе со мной, и Микеле тоже, чтобы они не жалели об оставленном на тарелке мясе. Я безразлично смотрела на говорившего со мной Гвидо, играя с зажигалкой для сигар, и чувствовала страстное влечение к нему, смешанное со злостью. Я испытывала порочное желание, чтобы он тратил на меня побольше, представляла, как он считает пачки банкнот по тысяче лир, и страх, что он прочтет мои мысли, подталкивал меня уйти из этого места, вернуться к себе домой. Мне казалось, что даже мечта поехать в Венецию, которую я так долго лелеяла внутри себя, на самом деле не что иное, как голод.
Мы вернулись в город, не спеша; видели, как он простирается под нами, как горят на улицах все его фонари. Я думала, что уже много лет как перестала бывать на Монте-Марио. В последний раз я приезжала туда навестить в больнице старую домработницу моей матери; помню ту долгую и утомительную поездку на трамвае. Гвидо держал руль одной рукой, а другой обнимал меня за плечи; и от удовольствия, которое доставляло мне то объятие, хотелось плакать. Мне казалось, что он хочет утолить такой же порочный голод, как и тот, что я испытала чуть раньше при виде еды. Я пыталась отодвинуться, отстраниться – может, чувствуя, что именно разная природа нашего голода подталкивает нас друг к другу и разделяет нас. «Нет», – шептала я, пока он, привлекая меня к себе, искал моих уст. Его губы пытались взять верх над моими, превозмочь оборону моих сжатых зубов. Уступи я ему, то ответила бы на поцелуй с неистовством, я бы чуть его не укусила. Мне удалось уклониться, несмотря на жажду и дрожь. «Умоляю тебя, Гвидо, умоляю», – твердила я. Он не стал настаивать; поцеловал мне руку, а затем быстро поехал к моему дому, потому что было поздно.
29 апреля
Может случиться, что я внезапно умру, не успев уничтожить эту тетрадь. Микеле или мои дети нашли бы ее, приводя в порядок дом, как всегда делают, когда в семье случается беда. Мысль о том, что они найдут ее после моей смерти, ужасает. Вчера вечером, сидя за столом – все вместе, потому что у меня были именины, – я смотрела на Миреллу, думая, что, может быть, если бы она нашла тетрадь, то уничтожила бы ее, не читая.
Моя мать не пришла, потому что никогда не выходит из дома вечером; она прислала тортеллини. Сегодня я позвонила ей поблагодарить и не сумела удержаться от того, чтобы сказать ей, что Микеле, к несчастью, не обратил на них особого внимания, потому что после ужина ему нужно было идти к Кларе, чтобы узнать что-то окончательное по поводу сценария, так что он был рассеян и в дурном расположении. Марина ни к чему не прикоснулась, а на мои увещевания отвечала, качая головой. Конечно, мысль о скором отъезде Риккардо тревожит ее; впрочем, он и сам – возможно, из уважения к ее чувствам – больше ни слова о нем не говорит. Вчера вечером он даже произнес: «Кто знает, поеду ли я вообще туда когда-нибудь, в Аргентину…» Марина не сводила с него своих осоловелых умоляющих глаз. «Нам так придется слишком долго ждать свадьбы», – добавил он. Я чувствовала, что они хотят затеять обсуждение этого вопроса, чтобы получить мое благословение; я сделала вид, что не понимаю, и сказала, что не вижу иного, более быстрого решения. Марина ничего не говорила. Риккардо заключил: «Что ж, посмотрим, Господь обо всем позаботится».