Змея
Шрифт:
Если бы на этом все и закончилось, то ничего бы и не случилось, мы дошли до состояния, в котором человек перестает быть опасным. Это же так, волнами, происходит. Первые полчаса ты в бешенстве, потом впадаешь в апатию, потом снова впадаешь в бешенство. Тут лейтенант собирает нас на носу, показывает на фок-мачту и говорит, что хочет сфотографировать нас на ней, как мы стоим там, наверху, и держим блок на рее. Тут-то мы четверо и поняли, даже не взглянув друг на друга, к чему он клонит. Сначала мы на своих израненных ногах сходили за лежавшей на набережной стремянкой и, чуть не плача от адской боли, приладили ее к фок-мачте. Потом пошли туда же за блоком — тяжеленная железная штука, вчетвером с трудом ее подняли. Затащили на борт, остановились отдышаться, стоим смотрим вверх на рею, она высоко-высоко, а сил-то у нас не осталось.
Тут выходит Вестер с фотоаппаратом и кричит «вы что, еще блок не подняли!», и мы сами удивились, с какой легкостью мы подхватили этот блок и полезли вверх по лестнице. Лестница широкая была, можно было вдвоем на одной ступеньке стоять и держать блок вчетвером. Медленно доползли до самого
Потом нас допрашивали, то да се, и все решили, что произошел прискорбный несчастный случай. А вот теперь скажу вам, что в этом самого странного: никто из нас не хотел ронять блок ему на голову, мы и правда думали, что так вышло случайно. То есть если бы кто-то из нас сказал: мы убили его, потому что он был вообще ненормальный, может, нас бы и мучила совесть, а так — нет, мы спокойно спали по ночам. С теми парнями я больше не общался — ну разве что здоровался по утрам, да и потом нас прикомандировали к разным военно-морским базам. Прошло не меньше года, прежде чем все это стало мне сниться. Просыпался в холодном поту посреди ночи, будто он стоит где-то в комнате с рассеченным лбом, и через неделю решил, что надо переехать. Обосновался в другом месте, надеялся, что там буду спать лучше, но все без толку. И вот наконец отправляют меня в море, а я и рад сбежать, с новыми товарищами потихоньку все подзабылось, хоть и не сразу. А потом пришли мы в Лиссабон, и мне говорят — гляди, вон у нас тут еще один швед служит. Мы с ним почти сразу друг друга узнали. Мне кажется, мы оба долго обходили друг друга стороной, надеялись, что обознались, и до самой Малаги даже не здоровались, косо посматривали друг на друга и плохо спали по ночам с самого выхода из Лиссабона. В Малаге тот парень сошел на берег, да так и не вернулся, а кроме меня, никто и не понял почему. Но я промолчал и никому до сегодняшней ночи об этом не рассказывал.
Когда Сёренсон закончил свой рассказ, в казарме стало так тихо, что даже тихий звон колоколов церкви Святого Оскара казался настоящими фанфарами. По поводу его истории сказать нам было нечего, спросить — тоже. Нам показалось, что в ней было что-то невысказанное, незаконченное, и мы лежали в своих койках и чувствовали себя в каком-то смысле его сообщниками. Как будто мы тоже были среди этой четверки матросов, которые жарким летним днем убили того лейтенанта. Постепенно мы, конечно, поняли, что это загадочное ощущение причастности к чему-то отвратительному связано с тем, что мы пережили раньше. Но в то же время мы задумались над тем, что такое вина — в чем виноват Сёренсон, в чем виноваты остальные и действительно ли это можно считать убийством? Кажется, выводы мы по этому поводу сделали разные. Наверное, самые умные из нас начали думать о том, где вообще проходит граница между преступлением и тем, что со стороны запросто может показаться несчастным случаем. Хотя мысли эти, конечно, опасные, особенно ночью, особенно когда тебе страшно, и из-за этого страха ты уже давно не можешь спать.
Поэтому, когда тишина наконец закончилась, мы испытали радость и облегчение. Как будто мы все были повязаны, и только так можно было избавиться от давящего мрака, объединявшего нас. К тому же следующий рассказчик заговорил так спокойно и доверительно, что мы поняли — тут нам бояться нечего. Он был довольно округлый — и лицом, и телом, но при этом в нем была какая-то основательность, без пухлости и одутловатости. Эта вот основательность звучала и в его голосе. Вообще-то, он редко что-то говорил, по крайней мере, мы его давно не слышали, но то, что когда-то слышали, навело нас на мысль, что его рассказ как будто бы все это заполирует — хотя это, может, и не самое удачное слово… Как-то зашлифует острые края рассказов Джокера и Сёренсона, потому что их рассказы продолжали царапать нас изнутри.
Вот почему сначала мы вздрогнули, когда он спокойным невозмутимым голосом сообщил, что расскажет одну историю, которая произошла с ним в 1938 году, когда он поехал в Испанию «пострелять», добавил он жизнерадостно и как-то округло. Вот почему мы вздрогнули, когда Эдмунд — весь такой округлый, основательный и внушающий доверие, как и его имя, — произнес эти слова. Во-первых, мы распереживались, что у нас и так настроение не очень, а нам сейчас расскажут еще что-то серьезное, и как-то засомневались, не выйдет ли перебора, а во-вторых, нас просто поразила новость о том, что Эдмунд был в Испании и воевал. Казалось просто невероятным, что наш кругленький, неизменно спокойный Эдмунд может иметь что-то общее с боевыми действиями, что ему доводилось убивать людей. Еще это все было ужасно странно, потому что даже до тех из нас, кто соображал получше, только сейчас стало доходить, что означала война в Испании для всего мира, — только сейчас, хотя на самом деле война шла уже несколько лет, а вот Эдмунд-то понял это куда раньше. Думаю, некоторые из нас даже позавидовали ему.
Но когда Эдмунд начал свой рассказ, мы быстро поняли, что бояться было нечего. На самом деле в этом весь Эдмунд — он не стал
рассказывать про штыковые атаки или ближний бой под кипарисами в какой-нибудь испанской дыре. Рассказал он нам вот что:Мы отступали где-то в восточной части Средиземноморского побережья Испании. Названия городов припомнить сложно, мы тогда только-только приехали в Испанию и с трудом запоминали незнакомые слова, да и вообще, когда отступаешь, названия городов обычно не запоминаются. Вот когда идешь в наступление — там все наоборот: смотришь на каждый указатель, читаешь названия самых захолустных поселков, а во время отступления просто идешь, опустив глаза, и вообще не очень понимаешь, где находишься. Но мы все же отступали в организованном порядке, потому что не понимали, что дело — дрянь, и не особенно волновались или переживали из-за этого. Нам просто казалось, что мы взяли отпуск на несколько дней и совсем скоро вернемся в дело. Когда бегством спасались враги, все было совсем не так. В первые дни после моего прибытия на фронт мы пошли в наступление — не то чтобы настоящее наступление, так — небольшая вылазка, но смогли захватить нескольких человек в плен. Они дрожали как осиновый лист, когда мы их посадили под замок, было их человек двадцать, они и винтовки-то побросать успели, чтобы сбежать — хотели укрыться в ущелье. В основном итальянцы, такой крик стоял, что нам пришлось пригрозить пристрелить их, чтоб шуметь перестали. И после этого мы противника начали недооценивать — по крайней мере, новоприбывшие, а к ним подоспело подкрепление, и вот пришла наша очередь отступать, а мы наивно полагали, что это просто передышка на пару дней. Но даже если отступаешь добровольно, то глаза-то поднять все равно стыдно, вот мы и маршировали или ехали, деревня за деревней, городок за городком, и не обращали внимания на названия. Да и похожи они все один на другой. Деревни находились либо в лесу, либо гордыми павлинами сияли на склонах гор, но, как и города, через которые мы проходили, оказывались опустевшими и сожженными. Деревня за деревней, город за городом подвергались тщательным вражеским бомбардировкам с воздуха, а нам враги уже на пятки наступали. В один из последних дней отступления в наш обоз прилетело, а мы и так были голодные, как кролики. Но наконец подоспело подкрепление, и мы смогли снова повернуть на юг.
Если вы видели, как выглядит сгоревший дом, то можете представить, что чувствует человек, который несколько дней подряд ничего другого вокруг себя не видит. Руин в городах оказалось на удивление мало — дома стояли на своих местах и глазели на нас зияющими оконными проемами и потемневшими от дыма стенами. Как будто трупы — опустевшие и покинутые людьми. Когда дом покидают жильцы, он удивительным образом меняет свои очертания — ни занавесок, ни цветов на подоконниках, стекла выбиты, двери вышиблены, стены обгорели. Такие дома выглядят ужасающе, заходить в них страшно. А когда мы проходили через деревни, стояла мертвая тишина — ни звука, кроме наших собственных шагов. Там не осталось ни единого человека, иногда казалось, что мы вообще единственные живые люди на всей планете. На удивление мы испытывали некоторое облегчение, когда из-за облаков вдруг появлялся вражеский самолет и начинал кружить над колонной. Сами того не осознавая, мы старались идти беззвучно и говорить тише, когда проходили по выжженным, покинутым деревням, как будто боялись кого-то разбудить. Однако нам все равно приходилось где-то останавливаться на ночлег или, точнее, на привал, потому что мы очень спешили и не могли себе позволить проспать целую ночь в одном из этих страшных домов, но в последние дни отступления, когда наш обоз разбомбили, мы стали чаще заходить в них в поисках еды. Еды там, разумеется, не было — только крысы, которые разбегались при звуке наших шагов. Удивительно, как быстро крысы овладевают пустой деревней. Если человечество было бы вдруг стерто с лица планеты, и дня бы не прошло, как миром стали бы править крысы.
Как-то вечером, после необычайно жаркого дня, приходим мы в пустую деревню, точно такую же, как и все предыдущие, и решаем, что постоим здесь какое-то время, чуток передохнем, а ночью двинемся дальше. Все это время над нами в небе кружил одинокий самолет, и мы вяло так удивлялись, что он не идет в атаку, пока не поняли, что это наши. Такое случалось крайне редко, поэтому мы прибодрились, будто к нам на выручку танковая дивизия подоспела, и пришли в состояние странного перевозбуждения — знаете, бывает такое, когда человек в полном отчаянии и думает, что потерял все деньги, а потом вдруг находит в кармане брюк завалявшийся четвертак. Вот в таком отчаянном веселье мы и подходим к этой деревне, уже ближе к сумеркам.
Ожиданий у нас особых нет, как всегда, делаем обход, ищем, вдруг кто из крестьян впопыхах оставил теленка или быка, но безнадега, как всегда, полная. Мой патруль доходит до дальнего края деревни, так ничего необычного и не обнаружив. Но тут в кустах замечаем такое, что тут же вскидываем ружья. Там дом сгоревший, но в проемах окон висят одеяла, и труба цела, и дым из нее валит. Мы осторожно подбираемся к этому заколдованному дому, готовые к любым неожиданностям. Ничего особенного не происходит, мы решаемся подойти к двери, которая — вы не поверите! — цела-целехонька и висит на петлях как положено.
Один из солдат толкает дверь и быстро отскакивает в сторону, чтобы не поймать пулю прямо в грудь, если там засада. Оттуда — ни звука, и только мы немного осмелели, тут-то все и началось. В доме кто-то ругается на чистом испанском, испанцы в наших рядах тихонько посмеиваются, сверкают белыми зубами, потом что-то кричат, и по тону голоса мы понимаем, что они тоже в выражениях не стесняются. Тут на порог выходит сухонький старичок небольшого роста — наверное, самый странный человек, какого я за всю свою жизнь встречал. Завидев нас, он подпрыгивает, словно мячик, начинает кричать и показывать знаками, что горло нам перережет. Но наши испанцы похлопывают его по плечу, и он резко умолкает.