Звукотворение. Роман-память. Том 1
Шрифт:
Может, и пронесёт? Выгорит??
«Выгорело»… Зыбун могилой… Вечное проклинание.
Что до «Шагалихи», то здесь свои мотивы, обстоятельства имелись. Была она полюбовницей Горелова и, главное, глазами-ушами его в Старой Кандале, местечке не Бог весть каком, однако, сами видите, сгодилась! Глазами и ушами, полюбовницей с ведома, кстати, Шагалова, который даже и не рыпался: жену-сатану нежностью не баловал, в супружницы взял давно и по ошибке, по неведению насчёт «ахвицерика»-то… так что пущай себе шляется, пущай суёт носик длинный в замочные скважины, вынюхивает что ни попадя, раз уж нравится, глядишь, возьмёт козырька! А у меня и без того хлопот полон рот. Да и на бабий счёт мадама наша не больно в ажуре, а веслинка родная хоть и мала, да есть в ней красавицы навроде Глазовой, Аникиной… Вот эти – пальчики оближешь! Моя же – ку-ку, откуковала! И чего это в ней Горелов нашёл? Хм-м… Ладно, Бог с ним, он – человек видный, ему – большое плавание. А в большом плавании всякое сгодится… Мне главное – костью в горле Родиону Яковлевичу не встрять, ни-ни!! Услужить! С таким шуточки плохи и ревности разные – бр-р! Здесь ухо востро держать надо. Во-о-на сколько помещичков да купчиков разномастных по ветру пустил! А мне покеда всё с рук сходит. Живу – богатею. Боженька даст – и дальше тако будет. Солнышко встаёт, день начинается, кап-кап денежка… солнышко заходит, денечек заканчивается, в постельку нужно пораньше… Живём один раз! И хорошо живём! А будем жить ещё лучше! Даст Бог – будем!
Не даст.
…Осенесь с надеждой, с верой у людей краше было. Нынче совсем невмоготу жизня у старокандалинских пошла. Налоги, поборы, оскорбления, травля, мордолуп – вот что значит раздраконить хозяев! Придиркам жестоким, несправедливостям, обидам конца не видно. Доканывали работный люд похлеще гнуса в вёдро, паутов чище – грызли-выгрызали крысинами голодными души порядочные, лакали вурдалаками кровь… некопеечную! Куда деваться? Зима на носу и даже не на носу. Вотушки, явилась-не запылилась, в лицо, окаянная, разит-не дышит, за грудки, за жабры! хватает. Лютой стужей занозить грозится, сивином замести-позанесть. Обрушила вслед за гневом барским гнев свой, ледяной, разглумилася!.. Крохи остатние чаяний, теплынь живую из домов-сердец русских поизгнать взялась, надежду-упование в добро земное, во хорошее рядом-вокруг. Дервенеют скулы, что скулы! Дервенели, грубели душеньки – в животах урчит, детишки хрипом-кашлем исходят – как тут быть, деять что?! Настойки из трав лечебных, загодя припасённых (тою же Тамарой!), отвары сандаловые, на слезах замешанные, кончились, иссякли. Да и были – что мёртвому припарки, ведь жили веслинские впроголодь, пахали же нещадно, от зари – до зари и восстановить силы – незадача прямо-таки. Тяжела ты, долюшка народная! До вербного воскресения, до Пасхи господней не раз и не два околеешь. Молитвы отчаянно воплить? Толку? В голендуху мёрли дети. Прошка и Толян Глазовы чудом выжили, зато Тамара совсем извелась, с лица спала, отощала – жуть. Не давал проходу и Шагалов-кобель, сами понимаете, обещал помочь в ответ на обходительность, но гордость Тамарину, её отвращение к особе своей не взломал.
…По ночам бухал отчаянно, страшно, рокочуще тяжёлый, чёрный в смерть чугунище – набатный, сполошный колокол, и подстать лукояновской девке Аксинье, в пургу ль, в морок-стыть, под згой вызвезданной бедная Тамарочка наша била, била в него, за верёвку двумя руками вцепившись, в него, беспросветного, насупротив часовенки махонькой установленного, – ведьму пужала…
Мор. Мор это…
Чума вползала в деревенечку… Шершавым языком слизывала живое на большаке пыточном судьбы российской. И пылали костры не чахлые, и трещали домовины да колоды в огне – хряскали зубы жёлтые, пожирали гробы и гробики… В круге чернотном чермные безумствовали искры… секли прошвой калёной нежить, гнали, гнали прочь…
Небыть… Небыть… Чей сглаз над нами? Не твой ли, страхолюдный?
Обмирала тайга. Невидимые распятия высились окрест, мучеников очередных высматривали-выжидали.
Алкали страстотерпцев.
Какие к лешему надежды на добро, на свет тёплый-тёпленький, на возрождение? Какая радость тайная, какая любовь к ближнему? А ну, взмой в стынь, в стынь паморочную взовьись, человече – что различишь под собою в тенях-тенетах изразцовых мачехи-зимы, в мертвенной бледности дня, по тайге разливанного? что вызришь, на примету возьмёшь, в ладанку положишь свою оберегом бесценнейшим?! Заколодило, закуржавело, замело внизу. Даже редкий звон-звук – и тот надтреснутый вроде, лопающийся поминутно от мороза ледащего, словно рвутся невидимые, тугие струны, губят аккорд ядрёный… Даже выдохи резкие – и те чужие, не твои как, не твои! Чужие и холоденные: рук ими не обогреешь, потому что скукожилась, свернулась в кокон невидимый-нелюдимый, запеклась удаль-силушка молодецкая, аки леденью наждачной обросла-покрылася на глазах твоих прямо… И страшно, страшно, немотно, немочно… сстрррашшшшно-оо… так. Не хранит Господь, не паришь ты в вышине и не поёшь, не мечтаешь… Не живёшь! И жить-то не хочется.
Чума глодала, огрызала…
Зима пеленала саваном, швыряла белые горсти в не вырытые могилы и только шарахалась от огневищ, сытая да голодная сразу.
Небыть…
Нежить…
Вмурованный в каждого стон…
…Вдруг – вспышечка родненькая в промозглости серой, сплошной… Робкою толикой плеснуло из мартовского ковшика на кошмар стоячий, неуют, блеклость болезную мира… на сон без сна… Живою водицею брызнуло-ополоснуло – махоню самую, чуточку первую, зажданную… Окропило! И тотчас дрогнули реснички… а следом – стряхнули с себя наваждение некое плечи, загорелись огоньки в зрачках. Встрепенулись люди, вместе с ними заходили-загудели и сосны, сосёнки! Напряглись, чтобы соками, смолкой разродиться, смолкой, наипаче янтаря медового которая быть-стать могла. Зычным, им одним слышимым баском ли, альтом-тенором новый разговор промеж собой повели… Подтянула и меледа кедровая голосами пробудившимися, потянулись потягушеньки вольноотпущенницы-лиственницы во борах девственных – также чтой-то зашелестели… пока ещё без побегов зелёных, только веточками-прутиками оснеженными и мерцающими хрустально, речи повели вспоминательные, однако досужее воображение рисовало живо, ясно, радостно, что стоят они в сочных зеленях своих, шуршат на семи ветрах, птиц перелётных зовут-приглашают на влазины… Трепетно, тонко повеяло завтрашней благодатью! Сколько неги, душистости!.. Терпко, хмельно проник-просочился запашок забористый – в души измождённые вливаться по капельке стал. Почудилось… да нет, не почудилось вовсе: спешит-то-ропится весна-красна, чтобы немножечко облегчить страдания-муки нечеловеческие, выстукивает яркими каблучками весёлый перезвончик, «аленькой» припев, и развеваются, сверкают косы её жгучие, голубеет нежнее нежного солнцетканая шаль на стане точёном, гибком и, живое-победитель-ное, к ней, матушке, ластится – родненькой, нашей!
Перемогли сибиряки и эту чудовищную зиму. И уж как будто начала забываться история с золотом, с Невериным Кузьмой (прости, Господи, грех его, упокой и душу…), стираться в памяти присной, тускнеть. Смирились жители Кандалы
Старой с тем, что под носом у них богатство неслыханное и что не они – другие такие же работные люди на щедром прииске от темна до темна спину гнут, себе на пропитание горбом-потом зарабатывают. Пороптали отдельные личности, вроде Аникина-отца, поворчали – да притихли: вышел порох. С начальством особливо не потягаешься, тем более что большущий зуб у этого начальства на простолюдинов имеется… Словом, вернулось всё на круги своя, и те, кто пережил язву моровую да стужу-зябу гибельную, по-прежнему пахал на помещика, не видя просвета в бесправном положении, в немилосердной судьбе.
Однажды…
…На краю весны, близ лета, светозарно-чистые лучились вечера. Снег стаял-сошёл давно, дождички намедни поливали от души и разомлевшая, добрая, мокрая землица к зорьке закатной пообсохла чуток, хотя грязюки хватало. Скользко, плавно будто текли небушком сиреневым космы, гривы, кучери… по-над ширью в тайболах, урманах, логови-нах… плыли, плыли… с час назад белёсые, бестелесные с виду, а в минуты эти словно набухшие, дозревшие, пышно-вздутые и окрашенные в тона необычайные: фиолетово-алые, огневые, томно-бардовые… эко вона! и ведь сие сразу в облачке одном, а таковых… Один бочок в окалине яркой, сердцевина гуашью летучей напоена, вся в подпалинках рдяных, кремовых, пастельных, что же до стороны другой, то она либо кровью обожжена, к прошлому взывая, либо в красном вине вымочена… Не облака, не тучки – заглядение! И веяло чем-то высоким, сказочным, хорошим… И казалось: если долго-долго, неотрывно любоваться
многочермной, карминной грядою лепнины небовой сей, то непременно постигнешь, заново откроешь истинные истоки тучечек пелеринных… Начало начал их, предтечи – не за кормой сибирской, не за кромкой лесной и не за окоёмами дальними, не за морями синими, но в сгустившейся плотно тишине вокруг, тишине зыбкой, в чём-то зыбучей, только не пересыпающейся, а переливающейся из одной чаши в другую и страстно стремящейся притулиться к извечным трём ипостасям мирским: умиротворённости, миролюбию, мироносицкой нашей неделе! А ещё мнилось: там, в покое вышнем, высшем, безмолствующем… не пропадут облака, никогда не пропадут, но образом диковинным перейдут, переоформятся в Фаворский свет первых звёздочек и звёзд – но не тлеющих меркло, а дарующих прозрачный блеск очей ангельских, что на веки аредовы, ибо так нужно людям.Сгорали розовые свечи и оплывали вечера… на краю весны, близ лета самого. Нынешний же вечер, позволим себе наперёд заглянуть малость, колом встанет для жителей многострадальной Кандалы.
Было:
Навкалывавшись за двенадцать с лишком кряду часов, собрались мужички на завалинке у избы старого Трофима Бугрова, которого здесь шибко почитали и который, кстати, за золотом поганым, неверинским, в тот день злополучный не ходил, с детьми дома остался. (Несколько слов: имел он пятерых сыновей – Захара, Ипата, Ивана, Акима и Михаила – по старшинству. Двое оженились – Аким да Иван, внуков принесли. Все сыны – богатыри, статью на подбор! Изба у Бугровых – основательная, завалинок длиннющий, здесь завсегда с удобством можно пристроиться для беседы задушевной ли, деловой какой… Конечно, как старшие самые жён в дом привели, тесно стало, не без того. Задумал Трофим второй дом ставить, да вот события приснопамятные не в жилу пошли, стало быть, повременить решил.) Короче говоря, вечерком погожим и собрались – просто так, стихийно-случайно, можно сказать. Бывает ведь – ворочаешься домой, в семью, вдруг стреножит тебя глас неведомый и неподвластная рассудку сила заставляет свернуть в сторону, то ли на огонёк чей заглянуть, то ли ещё куда-к кому… Подспудный зов! И ты неосознанно ждёшь в минуты эти странные встречи хорошей, доброго слова, участия в делах твоих, надеешься, что не будешь в тягость, на понимание надеешься крепко, на знак некий, тайный, что свершится нечто заветное и осчастливишься наконец. Зачастую получаешь удовлетворение, хотя порой и наоборот, боком выходит, не без того. Нынче ж подтолкнула мужиков кандалинских придти сюда не столько о пятом-де-сятом посудачить потребность неистребимая, сколько… двоякое чувство непростое: с одной стороны – накипь на сердце тяжёлая, все нервы постоянно дёргающая, раздражающая; ведь жизнь проходит, погодье разыгралось, а в судьбе сдвига днём с огнём не видать, нетути перемен к лучшему, якри его!.. С бока иного – эдакий внутренний протест принудил их – давно ль взаперти, без общения, тужили, боялись заразу смертоубийственную подцепить! Да пошло оно всё, поехало – обрыдло! Надо, надыть сбросить окончательно страх угнездившийся и налюди выйтить! Кстати, и по золотишечку окаянному зависть-тоска покоя не даёт умам иным – лихобродит, бередит, зудит!.. Выхода требует.
Сидели, смолили, травили баланду поначалу и вдруг не выдержали: словно запруду прорвало-снесло – и понесло… Разоткровенничались…
– Заморэ, ох и заморэ вин нас! Зовсим жыття нэ будэ вид гада полозучого!
Гневно, в сердцах Фома Хмыря выдал, сам высокий, кряжистый, приехавший за три девять земель в даль эту с обласканных солнцем берегов Буга Южного лет под пятнадцать назад по причине тщательно и ото всех без исключения им же скрываемой. Однажды утром постучался к барину, тот на пороге, в халатике ситцевом, блискучем, принял, бумаги сунутые проглядел наспех да и махнул рукою вседержительно-милостиво – живи покуда, лепи мазанку, вкалывай за гроши, устрою, уж больно везунчик ты… гляди только, чтоб порядки соблюдал, мною установленные, не то…
По натуре не очень словоохотливый, замкнутый, Фома и зажил – особняком. С годами, правда, малость пообтёрся, одначе языку воли не давал.
Мясистое, крупное лицо его рассекал шрам, сдвинутые к переносице густые, наводные будто, бровищи сливались в минуты смурные, раздумные в сплошное, жирное дужье, которое обводом строгим подчёркивало жёсткий, упрямый абрис и выделяло в характере именно независимость, цельность, самостоятельность, хотя на поверку зачастую выходило (об этом в веслинке знавали немногие), что случай тот, когда барин добро дал, являлся исключительным, а в целом Фома наш представлял из себя личность невезучую, мягкую, а в минуточки особые даже и нежную, лиричную… Глубоко посаженные, оттеняемые бровями роскошными, кустистыми глаза излучали в мгновения такие тёплый, из сердца льющийся свет-понимание… заботушку участливую… печалинку внутреннюю-неприкрытую. И тогда отступал гордец, ведающий себе истинную цену – на его место приходил просто уставший, добрый, чем-то серьёзно заобиженный беглец. Смена декораций происходила внезапно, неуловимо. Вот и сейчас, пока произносил Хмыря слова выстраданные, запевку разговору мужицкому давал, успели зрачки сверкануть зло, яростно – и обмякнуть… сгаснуть… На изваянно-непод-вижном, тучеподобном лице его при этом ни один мускул не дрогнул – лишь билась жилочка тонкохонькая, раскрывая состояние души: сплетение ненависти, озабоченности судьбами земляков новых, собственной семьи, ведь за годы прошедшие обзавёлся не только жильём.
– Гм-м! Правду мовляешь!
Многозначно поддержал украинца Егор Перебейнос, также оттуда хлоп, ныне маящийся на выселке сибиряк, – и выселке не ближней; крутолобый, с чубом взбитым и усами враздрай, некогда лихими, воронёными, с недавних же относительно пор – обвислыми, пожухшими, он, несмотря на последнее и явно удручающее обстоятельство, любил без конца повторять, что бурлит в нём «справжня кров, нэ моча!» и что бережно хранит в «ридний хати далэкий» самого Бульбы знак – саблю «востру», и что перешла она к нему «вид батькы та дида», а не взял с собой «сюды, бо так трэба було…» и при словах оных, загадочных, таинственно улыбался. В Сибири же оказался, ибо набедокурил «трохы» на «витчизне коханой, далэкий!» и по этапу за тыщи вёрст в Богом забытые и этим же, не другим каким, Богом проклятые края зауральские-захребетные, затридевятьземельные, был отправлен на каторгу долгую. Столнером заделался. «Столнер отдушину на свет прорубает, затем, что от духоты людям трудно-не-вмочь» – крепко-намертво заучил по-русски «щирый украинэць» Егорушко Перебейнос за двадцать с лишку «рокив» ада. Отбыв срок, потеряв здоровье богатырское, решил ненадолго «залышытыся» тут, чтобы и подлатать себя малость, и деньгу на путь обратный скопить, да вот прирос, не оторваться стало от могутней тайги… «Почекае сабелька!» – сам себе внушал, успокаивая совесть памятливую и память совестливую! Мужики веслинские души не чаяли в «Егорушке-здоровушке»(!?) Сёгады, вроде Трофима Бугрова, не понаслышке ведали про сечь Сибирскую, оттого в богатыре открыли для себя истинного представителя вольницы казацкой, нездешней, правда, – что с того? Казак казаку – брат. Казацкое братство – дороже богатства! Ничего, что столько лет катовщины за плечами у Перебейноса! Зато дух бунтарский, свободолюбивый осенял Егора постоянно – не мог миром ладить с Шагаловым, хоть ты убей, не мог, не хотел и не приметить блеска в глазах, реяния высокого-непризрачного было бы грехом. Верхом несправедливости было бы. Возвышало, истинно возвышало оно дух его, накладывало отпечаток свой, вот почему замечали в нём не столько усы обвислые – полбеды! – сколько готовность за правду-матку с кулачищами стоять. А на счёт усов, так мужики да бабоньки промеж себя гуторили-баяли: «август каторга, да после будет мятовка!» К тому же, Егора нашего касаемо, прикипел не на шутку, сердцем всем к борам всевечным, сварливым, к долам шумливым… а кому, ответ дайте, не понравится, ежели отчинный край-позакрай твой дорог-люб пришлому из далёкого далека?!